— Девочка из исправительного дома, и как ты смогла сохраниться?! — сказал он со злостью.
Я молчала.
— Ты почему не предупредила, что у тебя так?
— Когда‑то всё равно надо было начать.
— Но почему со мной? Если ты думаешь...
— Прекрати, ты надутый кретин, ты сноб, ты амбарный долгоносик, — костерила я его по‑исправдомовски и по‑книжному, лишь бы только не услышать, что он ду́мает, будто я думаю... и убежала. Еловые лапы били по лицу, я спотыкалась о корни, потому что ночь была безлунная, я еле‑еле выбралась на просеку и на ощупь нашла под вистарией дырку в заборе. Волк ломанулся за мной, споткнулся на первой неровности и рухнул на землю, аж загудело. Меня не догнал. Ведь это меня гнала досада и унижение, ведь это я не пила водки, и ведь это я была спринтеркой, а не он.
Завтра с утра пораньше он ждал под гимнастическим залом.
— Мустела, что этому кексу здесь нужно? — без обиняков сразу спросил меня Урсын.
— Откуда мне знать? Прогоните его.
Тренер пристально посмотрел на меня, а я посмотрела ему в глаза открыто и вежливо, словно никогда в жизни не шарилась по кустам с этим кексом, словно всю мою жизнь он был мне глубоко безразличен. И Урсын вышел и громко, чтобы было слышно в зале, сказал:
— Уходи, Милош, она не хочет с тобой разговаривать!
Этим он застал меня врасплох. Никогда бы не подумала, что он так разыграет всё дело, и удивил меня ещё больше, когда возвратился и без лишних слов подал сигнал к продолжению тренировки.
Волка я увидела только в аэропорту. В самолёте со мной сидела молодая особа, ничего общего не имеющая со спортом. Кто‑то высокий устроил ей перелёт нашим чартером. Волк поменялся местами с деятелем от Куклы и подсел к ней.
И как я о нём ничегошеньки не знала! Он говорил, как интеллигент с широким кругозором, правильным языком, в котором и следа не было от сявотского жаргона, который при мне у него часто проскакивал. Может, со мной он себя не сдерживал, а может, действительно думал, что такой зверёныш, как я, по‑другому не понимает. Я подслушивала с горечью и завистью. Со мной он никогда даже не пробовал так красиво разговаривать.
Особа распространялась о Латинском квартале, о Сартре, его философии и его музе, Жюльетт Греко. Получила годовую стипендию, собиралась писать книгу об экзистенциалистах.
— Париж, Монмартр, я там всегда могла бы... Латинский шарм и ésprit{50}, кипучий как...
— «Моэт‑э‑Шандон», — подсказал Волк. — Моя же стихия другая, мой мир — это северный лес, дикие травы и коренья, морковь, чеснок и дягиль лекарственный, плауны, ели, волчья ягода и древесина липы. И озеро, большая, свободная вода. Там моя родина и я должен туда вернуться и там жить. Потому что в другом месте я не могу. В любом другом месте я только в гостях, причём бывает даже интересно, но настоящая моя жизнь — там, — со смертельной серьёзностью сообщал он.
Токует, как тетерев! Лицедей.
Я была зла, метко попал в меня этот «Моэт‑э‑Шандон», сказанный достаточно громко, чтобы я услышала его даже сквозь шум моторов.
Теперь же Волк вдалеке бледнел, утрачивал жизненность, становился похожим на выцветший фотоснимок. Воспоминание, уже не вызывающее ощущения счастья до глупоты или горестного разочарования. И было мне ужасно жаль того состояния любви, которое я уже не могла в себе вызвать, даже обратившись к образу из прошлого, когда он шёл по двору первого исправдома.
Несмотря на это, я по всем телевизионным каналам искала репортаж о его авторалли, но Волка там не показывали.
Клонилось к закату провансальское лето.
С меня сняли гипс. Я расплакалась при виде того, что вылупилось из‑под разрезанного панциря. Бледная тощая нога с усохшими мышцами, поросшая тёмным пушком, с массивным, непропорциональным коленом. Профессор, начальник Мишеля, был в восторге.
— Кр‑ру, мр‑ру, онр‑ру, — он издевался над несчастной конечностью, сустав действовал тяжело, я выла от боли, профессор лучился от радости, очень довольный собой. Без остановки трепался с Мишелем, из которого как из фонтана били уважение и удивление в адрес великого старшего.
— Что он говорит?
— Что прекрасно.
— Нога вообще не сгибается! — обиженно простонала я. Вот так и становятся калеками. У меня потемнело в глазах.
Мишель отвёз меня в Бланьяк.
В доме ослепли окна, закрытые ставнями. На главный вход установили решётку. Только с тыльной стороны остались незапертыми массивные двери, ведущие прямо в подсобные помещения.
В комнате с полом из каменных плит и старинным камином ждал Андрэ Констан. Он занимал деревянный стул с подлокотниками — роскошная мебель с подушками, обшитыми полотном в красно‑голубую полоску.
— Дом подготовлен к зиме, — сказал он после приветствия.
Дом был полностью закрыт за исключением кухни, куда принесли ложе из красного дерева, телевизор и старые газеты.
— Bien!{51} — так сделали для моего удобства и для уменьшения расходов на содержание меня и недвижимости, которые всё возрастают, потому что сейчас кризис. Поэтому также я буду сама себя обслуживать. Я здесь найду всё, что нужно для жизни. От пожилой госпожи, которая за мной раньше ухаживала, я не должна более ожидать никаких услуг, но она будет продолжать обеспечивать меня овощами, фруктами, оливковым маслом и вином. Бутылка в неделю. Хватит. У себя в стране я наверняка видела вино только по праздникам.
Он ошибался. Не видела вовсе.
На моё имя открыты кредиты у мясника, пекаря и молочника с доставкой заказов на дом. Кроме того, из киоска я буду получать газеты. На всё установлена такая‑то и такая‑то сумма в неделю, на бифштексы не хватит, но худшие сорта мяса даже полезнее. Я должна вести хозяйство экономно, превышений бюджета не предусмотрено.
Он оставляет велосипед, когда буду в состоянии, смогу себе ездить на море, до которого отсюда всего ничего двенадцать километров. Да, чуть не забыл — хлопочет о выдаче мне временного разрешения на пребывание. Я должна ценить его любезность: документ он оформляет через знакомых, иначе я бы скорее увидела свои уши без зеркала.
— Разрешение получишь в тот день, когда съедешь из моего дома, — пропыхтел напоследок.
Я осталась одна.
Я не видела ни старухи, ни доставщиков. Они оставляли корзинку с наружной стороны забора, в контейнере, работающем по принципу почтового ящика, откуда я забирала товар без необходимости даже высовываться за ворота.
Тоже тюрьма. Только другая. Видимо, из исправиловки нельзя просто так выйти в обычный мир. Существует какая‑то невидимая граница, практически магия: этот барьер существует во мне и определяет мою жизнь. Если бы я не взяла сокровище Нонны!
Мишель продолжал дважды в неделю принимать в Бланьяке, тогда он заглядывал ко мне и отвозил в медицинский центр, где я занималась на специальных тренажёрах. Вечером я купала конечность в растворе минеральных солей. Помогало, однако прогулки на велосипеде должны были подождать.
На море меня вывез Мишель.
Я увидела голый берег с редкой щетиной острых травинок, колышущихся на дюнах, в отдалении с одной стороны — цветные пятна нескольких зонтиков, с другой — небольшая рыбацкая пристань и плоская водная гладь без пределов, сливающаяся с таким же голубовато‑стальным небом.
— Оно совсем не зелёное! — оно меня немного разочаровало, выцветшее и ровное, как стопа страдающего плоскостопием. В сравнении с образами, почерпнутыми из книг и иллюстраций, оно не выглядело интересным.
— Bleu d’horizon{52}, — сказал о его цвете Мишель.
К пристани подошла лодка.
— Возвращаются с уловом, подожди, — Мишель пошёл к пирсу, ощерившемуся рядом потемневших брёвен.
Он возвратился с выпотрошенным тунцом и охапкой набранных по дороге кусков дерева, выброшенных на берег стихией. На решётке, вытащенной из багажника автомобиля, он пёк рыбу. Шипели капли жира, падая на раскалённые угли. Мясо было сочным, пахло дымом и морем.
Мне вспомнилась щука с костра из ольховых дров, и защемило сердце от тоски по Озеру, Лебедю, утке‑нырку с китайским личиком, по Учительнице, Нонне, Дедушке и Волку.
Именно так проявляет себя ностальгия?
Мишель складным марокканским ножом резал дымящуюся рыбу на ломтики, ничем не напоминал Волка, имел мягкие каштановые волосы и карие глаза, был худощав и не слишком высокий, и был мне очень нужен, его каждый день не хватало в тёмной комнате с каменным полом. Вот, значит, как оно есть: тоскую по Волку, а смотрю на Мишеля?
Его дед приехал в Нор{53} рубить уголь, когда не стало для него работы в Силезии в те мифические годы после плебисцита и воссоединения с Родиной‑матерью, а во Второй мировой войне сложил голову за Республику, участвуя в Сопротивлении. Его сын приехал в Польшу после войны, но потом, после процесса Робино{54}, многих французских поляков оскорбили утратой доверия и поувольняли с работы. Не желая быть гражданином второго сорта, он вернулся во Францию.
— Мой отец сам не знал, в какую страну возвращается, какую покидает и где его место, — говорил Мишель.
Мы лежим на резной кровати, поставленной так, что на неё падает отблеск огня из архаичного камина в провансальской кухне с бревенчатым потолком. Пылает в нём дерево, подаренное морем, сегодня негостеприимным, вовсе не плоским и не bleu d’horizon, а чёрно-свинцовым и злым. Оно рычит и плюётся пеной, бушует и захватывает берег, потому что дует трамонтана — так называется здесь холодный, северный ветер.
— А ты?
— Я француз!
Мишель нисколько не сомневается в том, кто он такой. Он родился и получил воспитание во Франции.
— Но какие‑то чувства к родному языку у тебя ведь остались?
Чувства? Да, наверное, что‑то осталось. От дедушки, награждённого посмертно Военным крестом со звездой, Крестом бойца и орденом Почётного легиона на красной ленточке, потому что есть и на зелёной