Семь фантастических историй — страница 18 из 75

В огромном зале, роскошно выложенном черным мрамором, был выделен жилой уголок с помощью нескольких кресел и стола, заваленного вумагами и книгами. Над столом висело огромное полотно, потемневшее от времени, — портрет давнего хозяина, невозмутимо обуздывающего вздывленного коня с крошечной головой и свитком указующего на дальнее поле битвы, различимое у коня под врюхом. Пастор Розенквист, плотный краснощекий человечек, давний духовник семейства, хорошо знакомый Борису, сидел в одном из кресел, кажется, в глубокой за-думчивости. События минувшего дня путали все его теории, а это было для него большим ударом, чем если бы сожгли его приход. Всю жизнь свою он бился с нуждой и невзгодами и давно смирился с бухгалтерией, согласно которой земные беды суть наши сбережения, а проценты по ним платятся на том свете. Свой личный счет по справедливости ставил он ни во что, зато горячо уповал на беды графа, почитая его любимцем Божьим, чьи сокровища непрестанно множатся в новом Иерусалиме, как сами собой растущие сапфир, аметист и хрисопрас. Сейчас он не знал, что и думать, — мучительнейшее для него состояние. Уж он искал утешение в Книге Иова, да и там счет не сходился, и бегемот и левиафан под самый конец вовсе ему спутали все карты. Все дело стало представляться ему подозрительным, как подарки, которые, согласно проповеднику, портят сердце, и он не мог отогнать мысль, что старик, столь для него дорогой, сбивается с пути и расточает истинное свое богатство.

— Хотел вы я, — говорил старый граф, откупоривая золотистую бутылку, — чтобы бедный отец и милый дедушка выпили бы этого вина с нами вместе. Ночью, лежа без сна, я чувствовал, что и они в своих склепах бодрствуют со мной. Я счастлив, — продолжал он, вставая и поднимая свой стакан, — что сын Абунды (так называл он некогда мать Бориса) пьет со мною сегодня.

И он нежно потрепал Бориса по щеке от полноты сердца. Все лицо его озарилось нежностью, годами пребывавшей в изгнании, и юноша, умевший тотчас распознать подлинное благо, позавидовал юной невинности старика.

— А теперь — здоровье нашего доброго пастора, — сказал граф, оборачиваясь к нему. — Друг мой, вы лили слезы сочувствия в этом доме. Ныне они обернулись вином.

Поведение старого графа еще больше огорчило и смутило пастора Розенквиста. Только легкомысленное и пустое сердце, думалось ему, так легко обживается в новых обстоятельствах, разом забывая старые. Сам взращенный строго упорядоченной системой экзаменов и повышений, он не мог понять племени, всходившего на дрожжах счастия военного и милостей двора, не мог понять тех, кто применялся к игре Фортуны и привык к ее капризам, кто всего менее пекся о безопасности своей и даже о спасении. Снова вспомнились ему слова Писания: «При трубном звуке он издает голос: гу! ту!»[27] — и он решил, что друг его, в конце концов, не так уж и не прав.

— Да, — сказал он, улыбаясь, — Вода в самом деле однажды превратилась в вино, и это славное питье. Но вы ведь знаете, что говорят наши крестьяне: дети, зачатые во хмелю, дурно кончают. Так же, приходится опасаться, могут кончиться и во хмелю зачатые надежды. Однако, — прибавил он, — я вовсе не хочу метить в детей, зачатых в Кане Галилейской, о которой вел я речь.

— В Лариках, — говорил граф, — на поперечине ворот висит на железной цепи тяжелый рог. Мой покойный прапрадед был настоящий Геркулес. Когда он вечером въезжал в ворота, он хватался за рог, подтягивался к нему вместе с конем и трубил. Я знал, что и я бы так мог, но думал, никогда уж не въезжать мне в те ворота. И Афина тоже могла бы, — прибавил он задумчиво.

Он снова наполнил стаканы.

— И отчего ты приехал нынче? — спросил он Бориса, так восторженно разглядывая его лицо и парадный мундир, будто приезд его был рискованным подвигом, требовавшим редкостного геройства. — Что привело тебя в Хопбаллехуз?

Борис почувствовал, что открытость старика отражается в собственном его сердце, как синее небо — в море. Он заглянул в глаза своему другу.

— Я приехал сегодня, — сказал он, — просить руки Афины.

Старик осиял его взглядом.

— Просить руки Афины! — Воскликнул он. — Так вот для чего ты приехал нынче!

Минуту он молчал, глубоко тронутый.

— Поистине пути Господни неиспобедимы, — сказал он.

Пастор Розенквист привстал в кресле и снова сел, поверяя свои счета.

Когда старый граф заговорил снова, он был совсем другим человеком. Опьянение прошло. Он весь собрался. Этим мужественным самообладанием он и прославился, когда, юный атташе парижского посольства, в день премьеры собственной трагедии «Ундина» он дрался на пистолетах в антракте.

— Борис, дитя мое, — сказал он. — Ты сюда явился нынче, чтоб сделать меня новым человеком. До сих пор я жил, устремив мысли к прошлому или к этому победному дню. И вот я впервые задумываюсь о будущем. Я вижу, мне придется сойти с моей вершины и еще побрести. Твои слова открывают передо мною широкие виды. Кем стану? Патриархом ли Хопбаллехуза, венчающим добродетельных сельских дев? Сажающим ли яблони дедушкой? Хопбаллехуз! Naturi te salutem![28]

Борис вспомнил о письме канонисы и рассказал, как он по пути наведался в Седьмой монастырь. Граф справился о здоровье старой дамы и, всегда жадный до вумаг, тотчас надел очки и погрузился в чтение.

Борис сидел, потягивая вино, в превосходнейшем настроении. В последнюю неделю он начал спрашивать себя, осталось ли у жизни в запасе хоть что-нибудь приятное. Граф оказал ему такой прием, все вообще, что он увидел в замке, давало повод радоваться, а он всегда легко переходил из одной крайности в другую.

Кончив читать, граф отложил письмо, положил на него обе ладони и долго сидел молча.

— Даю тебе, — сказал он наконец медленно и торжественно, — мое благословение. Во-первых, я его тебе даю как сыну твоей матери — и твоего отца, — Во-вторых, как молодому человеку, который, как я теперь понимаю, любил, несмотря ни на что, так долго и так верно. И наконец, я чувствую, что ты нынче послан сюда, Борис, не своею, но более сильной волей.

Еще бы, подумал молодой человек.

Я отдаю тебе вместе с Афиной ключи от всего, что есть у меня в жизни. Афина, — повторил старый граф так, будто произносить имя дочери было для него наслаждением, — Афина сама — как охотничий рог в лесах. — И, будто не сознавая того, он погрузился в странные и грустные воспоминания юности и прибавил почти шепотом:

— Dieu, que le son du cor est triste au fond du bois.[29]

Во время их разговора за окном поднялся ветер. Весь день стоял тихий, волнение подкрадывалось с темнотою, как зверь в ночи. Ветер свистал вдоль стен, овметая углы замка, взвихривал мертвые листья. Посреди всего этого шума послышались шаги Афины, которая выпрягла коня из коляски пастора Розенквиста, отвела в стойло, прошла по террасе и теперь поднималась по ступеням. Старый граф, не отрывавший глаз от лица Бориса, вдруг вздрогнул.

— Ты ничего ей не говори нынче, — сказал он. — Ты меня поймешь. Наш друг пастор, Афина и я столько вечеров скоротали втроем. Пусть же нынче будет наш прощальный вечер. Я с ней сам переговорю, а ты, милый сын мой, приезжай в Хопбаллехуз завтра утром за ответом.

Борис счел его план удачным. Граф умолк, и дочь его, как была в плаще, вошла в комнату.

Афина была крепкая восемнадцатилетняя девушка, шести футов роста и соответственно широкая; на таких плечах можно таскать мешки с пшеницей. К сорока ее могло разнести, но сейчас она была еще слишком молода и поэтому стройна, как лиственница. Под огненными волосами сиял благородный лоб, белый, как молоко, но ниже лицо было, как и руки, все в веснушках. Тем не менее кожа ее была такая чистая и яркая, что она, войдя, будто озарила зал тем сиянием, каким подсвечивает комнату лежащий за окнами снег. Ирисы светлых глаз были обведены темными кружками — глаза юной львицы, орленка — но в прочем во всем внешность ее дышала миролюбием. На круглом лице установилось выражение сосредоточенного внимания, свойственное скорей тугоухим. В прежние времена, глядя на нее, Борис вспоминал иной раз старинную балладу про дочь великана, которая нашла человека в лесу. Удивленная, радостная, она приносит домой свою игрушку, но великан ей велит отпустить человека, объяснив, что она его сразу сломает.

Сам великан, старый граф, встретил ее со старомодной учтивостью, которую Борис в душе сравнивал с монетой, вырытой из земли, давно вышедшей из употревления, но сохранившей свою цену золота. Говорили, в юные дни граф был одним из любовников Полины Боргезе, прелестнейшей женщины своего времени. Лицом к лицу видев выходящую из волн Афродиту, он в память своего откровения молился всем образам богини, даже грубо высеченным из дерева или камня. И, далеко не красавица, Афина привыкла вдыхать фимиам, курящийся в честь красоты.

Она моргала на свету и при виде гостя, и, право же, в белом своем мундире с высоким шитым золотом воротником, под нимбом напомаженных кудрей, Борис казался слепящим метеором, влетевшим в сумрак зала. Однако, защищенная сознаньем своей силищи, она — по своему обычаю, стоя на одной ноге, как гигантский аист, — справилась о здоровье тетушки и о дамах Седьмого монастыря. Она мало кого знала, а к этим старухам, надававшим ей столько добрых советов, хоть она и несколько их шокировала, так неромантически вымахав, относилась, думал Борис, с тем восхищением, с каким разглядывает крестьянское дитя на ярмарке переливающихся блестками канатных плясунов. Если я на ней женюсь, думал он, покуда стоял и разговаривал с нею голосом сладким, как песня, под нежным взглядом старого графа, — она сумеет оценить мои номера. Но будет ли мой брак вечным веселым балаганом? И если я вдруг сорвусь с каната, потрудится ли она меня поднять или просто-напросто поворотит мне спину?

Она просила его кланяться канонисе и передать, что недавно вечером она видела ее обезьяну на террасе Хопбаллехуза, — та сидела у Венеры на пьедестале, где прежде стоял ныне разбитый купидон. Тут, кстати же, она спросила, не находит ли он любопытным, что у польского их поверенного точно такая же обезьяна, и тоже из Занзибара.