В ту же ночь я написал барону прощальное письмо. Я испытывал такой ужас, такое отвращение к нему и ко всему, что его окружало, что, перечитывая письмо, я нашел в нем девять раз повторенное слово „мода“. Я просил Расмуссена передать мое письмо барону. Когда он уходил, я спохватился, что ни словом не помянул состояние, которое барон намеревался мне оставить. Я попросил друга на словах передать мой решительный отказ.
Вид городских улиц сделался мне несносен. Оставя прелестные свои комнаты в соседстве дворца Герсдорфа, я переправился в лодке на островок Трекронер и нанял себе там у квартирмейстера помещение, из окон которого видна была только вода. Расмус меня провожал и нес мой портплед. Все время пытался он меня удержать. Путь наш лежал мимо дворца Герсдорфа, и при виде него такое омерзение вдруг охватило меня, что я запустил в его дверь метким плевком из тех, каким мой отец — ах, прошу прощенья, шкипер Клемент Мэрск, — обучал меня в детстве.
Несколько дней я жил на островке, стараясь обрести прежнее ощущение мира, но не себя самого, ибо я сам себе стал не нужен. Я думал про сад в Ассенах, но он для меня был навеки закрыт. После того, как ты вкусил от древа познанья и увидел себя самого, все сады для тебя закрыты. Ты делаешься законодателем моды, как сделались даже Адам и Ева, когда занялись своею наружностью.
Но не прошло и нескольких дней, как Расмус нанес мне визит. Он для этого воспользовался яликом — это он-то, смертельно воявшийся моря.
Ну, дружище, — сказал он, потирая руки. — Ты родился под счастливой звездой. Я передал твое письмо барону, и он остался им чрезвычайно доволен. Он вскочил, ходил по комнате взад-вперед, приговаривал: „Боже! Какая мизантропия! Какая черная меланхолия! Как мне все это знакомо! Вылитый я! В первые недели, как я стал любовником императрицы Екатерины, я все это испытал. Хотел в монастырь уйти. Да, это тот же молодой Йохаим Герсдорф, только выполненный в черном цвете, — гравюра с красочного оригинала. Но, великий Творец, сколько силы в мальчишке, какой прекрасный, глубокий, густой черный тон! вот не думал я, меня свивал этот его голос. Это же зимняя русская ночь, это вой голодных волков в степи“.
Перечтя твое письмо, он сказал: „А, так он не желает быть законодателем моды? Но таковы мы все, Герсдорфы, таков был мой отец при дворе молодой императрицы. Отчего же и сыну моему не быть тем же? Разумеется, он будет наследником нашим — законодатель вкусов и приличий, их зеркало“.
Я должен тебе сообщить, — сказал Расмус, — что твоя черная меланхолия сейчас последний крик моды. Модные юноши в Копенгагене одеваются нынче в черное и с печалью беседуют о жизни и любви, а модные жены рассуждают о гробах.
Тогда-то и дали мне прозвище Тимона Ассенского.
— А сказал ты ему, — спросил я у Расмуса, — что я наотрез отказываюсь от его богатств?
Расмус ответил:
Да, я сказал ему, и он так обрадовался, что я думал, его хватит удар и он их тебе оставит незамедлительно. „Прелестно, — вскричал он. — Прелестно, мой сыночек Тимон. Посмотрим, как ты их выкинешь. Как ты их расшвыряешь, расточишь. Покажи-ка свету презрение к деньгам в духе истинного Герсдорфа. Лучший способ стать законодателем моды — выбросить все деньги кокоткам. Они будут таскаться за тобой повсюду и красочно оттенять глубокую черноту твоей меланхолии. Как мне дорог этот мальчик, — сказал он. — У меня есть коллекция смарагдов, которой нет равных в Европе, и я пошлю ему их для начала“. И вот она в самом деле, — сказал Расмус, с великой бережностью и благоговением взял в руки шкатулку, обернутую платком, и поставил ко мне на стол.
Но когда барон услышал о том, как ты плюнул в его дверь, он сделался серьезен. „Так же точно, — сказал он, — и я поступил с дверью моего отца в Санкт-Петербурге“. Тотчас послал он за своим поверенным и составил документ, по которому признавал тебя сыном и завещал тебе все состояние. И ходатайствовал к тому же о пожаловании тебе титула Мальтийского Рыцаря и имени Герсдорф.
Я был тогда так несчастен, что о смерти думал как о радостном избавлении. Я вернулся с Расмусом в город, уплатил мои долги, чтобы портной мой и шляпник не поминали меня лихом, а сам пошел на мост Лангевро и стал смотреть на воду и стоявшие там суда. Иные, быть может, пришли из Ассен. Я выждал, пока разойдется публика. Был апрельский синий копенгагенский вечер. Баркарола Сальвадоре, которую я певал, дошла до моего сознания. Мне полегчало от нее и от мысли, что скоро меня не станет. Пока я так стоял, проезжавшая карета замедлила ход, и скоро дама в черных кружевах подошла ко мне, огляделась по сторонам и заговорила тихим, прерывистым голосом. „Вы Йонатан Мэрск?“ — спросила она, и, когда я ответил утвердительно, она подошла ко мне вплотную."Ах, Йонатан Мэрск, — сказала она. — Я вас знаю, я за вами слежу. Я знаю, что вы задумали. Позвольте мне умереть с вами вместе. Я давно хочу лишить себя жизни, но одна не решаюсь. Разрешите составить вам компанию. Я великая грешница, я не лучше Иуды. Я предательница, предательница! О, давайте умрем!" Тут она схватила в сумерках мою руку и сжала превольно. Мне оставалось вырваться и бежать.
Я думал: в Копенгагене всегда сыщется четыре-пять женщин, готовых покончить с собой, быть может, и более. Раз уж я вошел у них в моду, как мне от них избавиться и умереть спокойно? Или я осужден умереть в модном обществе и сделать модным мост Лангевро? Неужто я теперь обязан идти ко дну в обществе женщин, не умеющих мажорный ключ отличить от минорного, а мой последний стон должен стать…
Le dernier cri,[61] — перевила его фрекен Малин с поистине шельмовской ухмылкой.
Я вернулся на Трекронер, — сказал Йонатан, помолчав, — заперся у себя в комнате, не ел и не пил.
И тут нежданно-негаданно нагрянул ко мне шкипер Клеменс Мэрск из Ассен. Он ходил в Транкебар, недавно вернулся и решил меня проведать.
Что это слышу я про тебя, Йонатанчик, — сказал он, — тебя делают Рыцарем Мальтийского ордена? Я хорошо знаю Мальту. Как войдешь в пролив, дворец Сан-Анджело у тебя по правую руку, и берегись, как вы не врезаться в риф.
Отец, — сказал я, вспомнив, как мы вместе ходили в море. — Правда ли, что барон Герсдорф мой отец? Ты его знаешь?
Не суйся ты в женские дела, — сказал он. — Из тебя, Йонатан, вышел добрый корабль, и какая разница — кто тебя строил.
Я рассказал ему обо всем, что со мной приключилось.
— Йонатанчик, — сказал он. — Ты попался на удочку женщинам.
Я ему объяснил, что не так уж много женщин я знаю.
Ну и что? — сказал он. — Я видел копенгагенских мужчин. Если кто здесь хочет, чтоб что-то происходило, — так это исключительно женщины. Слушай меня внимательно. Взять корабли, например. Не сиди по портам бабы, ожидая, когда им привезут шелка, чаю, кошенили и перца — и еще чего им там надо, — корабли вы и плавали себе преспокойно, не заходя ни в какие порты. Твоя мать, — продолжал он, помолчав, — была единственная женщина, какую я знал, которая не хотела, чтобы что-то происходило.
Но в этом она не преуспела, отец, а теперь помилуй меня, Господи, — сказал я.
Я сказал ему, что барон Герсдорф хотел мне оставить свое состояние. Отец призадумался и потом ответил:
— Деньги? Тебе нужны деньги, Йонатан? Странно, для чего бы они тебе? Я знаю одно местечко, где пропасть этих денег. Три года назад, — рассказал он, — меня заштилило у одного островка на Гаити. Я былез на берег поосмотреться и накопать редких растений для твоей матери и тут наткнулся на клад капитана Л'Олоннэ — был такой флибустьер. Я откопал клад, а потом — упражнения ради — снова его закопал, да небось поаккуратней, чем капитан. Я знаю точное место. Если хочешь, я его тебе доставлю при случае, и, раз ты никак не можешь отделатьсяот подарка барона, подари ты ему в ответ этот клад. Там сокровищ будет поволе, чем у барона.
— Отец! — крикнул я. — Ты сам не знаешь, что говоришь! Ты не жил в этом городе. Ну что это был вы за жест! Я навеки стал вы законодателем моды, истинным Йохаимом Герсдорфом, и мне уж не отвертеться от прозвания Тимона Ассенского. Привези мне лучше попугая с Гаити, а денег не привози.
— Я вижу, тебе плохо, Йонатан, — сказал он.
— Да, отец, — сказал я. — Я любил этот город и здешних жителей. Я взахлеб ими упивался. Но в них какой-то яд, непереносимый для моего организма. Не знаешь ли ты какого-нибудь средства?
А как же, — сказал он. — Вернейшее средство от всех болезней — соленая вода.
Соленая вода? — удивился я.
Да, — сказал он. — В том или ином виде. Пот, слезы, соленое море. Я сказал:
— Пот и слезы я прововал. Хотел было испробовать и море, но дама в черных кружевах помешала.
Как странно ты говоришь, Йонатан.
Поехали лучше со мною, — сказал он, помолчав. — Я отправляюсь в Санкт-Петербург.
Нет, — сказал я. — Санкт-Петербург никак не годится.
— Ну, — сказал он, — я уж зафрахтовался. Но ты, пожалуйста, полечись, Йонатанчик, пока я туда хожу; вид у тебя, признаться, неважный. А там я возьму тебя в море.
— Я больше не в силах оставаться в Копенгагене, — сказал я.
— Ладно, — сказал он. — Тогда поезжай, куда доктора присоветуют, а я тебя доставлю до Гамбурга.
— Таким образом, ваше преосвященство и ваша милость, — заключил молодой человек, — меня послал сюда шкипер Мэрск, отец он мне или нет, — лечиться соленой водою.
— Ах, ах, — сказала фрекен Малин, когда молодой человек окончил свой рассказ, весьма ее впечатливший. Она потирала ручки, как дитя, довольное новой игрушкой. — Вот так история, господин Тимон. Ну и местечко здесь! Нy и люди здесь собрались! И я наконец поняла, кто я такая: я мадемуазель Диоген, а фонарик этот, которым мае любезно снабдила дородная хозяйка, — и есть тот знаменитый фонарь, с которым Диоген искал человека, а я вот нашла. Вы человек, господин Тимон. Ищи я днем с огнем по всей Европе, мне вы не найти удачней. Именно то, что мне нужно.
Но какой же вам от меня может быть прок, ваша милость? — спросил Йонатан.