Семь фантастических историй — страница 60 из 75

Все счастье жизни ее зависело от двух этих страстей. В годы триумфов оно было совершенно. Голос ее и мастерство день ото дня делались удивительней. Непостижимое что-то. Даже и к моменту крушения, мне думается, она не достигла полного развития своих возможностей. Имя ее гремело по всему миру. Своей рукою нежной она держала философский камень музыки, все, чего касалась она, обращавший в золото. Сами же вы, молодой человек, — сказал он, обращаясь ко мне, — сами же вы рассказываете, как в дальних краях люди плакали, вспоминая ту глубокую золотую реку, те каскады бриллиантов, и сапфиров, и огневых рубинов. И народ ее боготворил. Люди чувствовали, что, пока на сцене поет Пеллегрина, ангелы еще не покинули нашу грешную землю.

И вот — в том, чтоб, как ангел, петь для галерки, растоплять простые сердца, исторгать из них счастливые, небесные слезы, целить житейские раны, напоминать о потерянном рае, в том, чтоб душу свою расстилать звездным небом над ними и в ответ принимать их поклонение, быть для них высшим существом, божеством, воплощением всего высокого и святого, — в этом видела она свое счастье. И даже если она, как я уже говорил, изображала деревенскую девушку вся в парче и каменьях — и тут было не одно тщеславие, нет, тут было и чувство долга. Она считала, что такова ее обязанность перед галеркой, — точно, как ваши священники вечно стараются изукрасить образ Пресвятой Девы. Даже на картине Рождества, где как раз и трогательно, что Матерь Божия и Младенец обретаются в хлебу, на соломе, и то священник не утерпит да и навесит на простую одежду Девы какую-нибудь золотую побрякушку.

Сам я посмеивался над этой ее страстью к беднякам. На мой вкус, простой люд всегда дурно пахнет, и я не убежден в его добродетели. «Ах, разве все должны быть скроены по одной мерке? — говорила она мне. — Грешниками, поклоняющимися божеству? Милый Марк, уж разреши ты мне быть тем, чем я хочу быть: божеством, поклоняющимся грешникам».

Что до ее любовников — я почти всех их знал, и они так же мало для меня значили, как и для нее. Покуда она ими не наскучила, они куда более огорчали ее, чем радовали.

Ибо, несмотря на весь свой ум, в жизни она была Донна Кихота Ламанчская. Жизненные ситуации не подходили ей по размеру. Они были малы по ее сердцу. Так человеку вручили бы пушку, чтобы палить по воробьям. Так могучего альватроса заставляли бы щеветать в одной клетке с разной мелкой пичугой. Если она страдала от любовных неудач, то не потому, что они задевали ее тщеславие. Нет, вне сцены она была его лишена, и не могла же она не понимать, что молодых людей прельщает не великая певица, но обворожительная светская дама с глазами, как звезды, и грацией тех нежных и мудрых газелей, о которых слагали поэмы мои соплеменники. А потому она легко сносила пустоту их и лживость. Но она печалилась из-за того, что мир так мелок и нет в нем места для тех великих и драматических страстей, к которым привыкла она на подмостках, пусть даже сама она со всем своим дарованием участвует в действии.

Она вернулась ко мне после первой своей любовной истории весьма угнетенная. Да, совсем еще юная девушка, она была даже как-то пристыжена. Я думаю, если вы ей тогда предоставили выбор, она предпочла вы стать мужчиной, она не видела смысла быть женщиной. В сиянии своей женской красоты — пышность груди, стройность стана, огромность глаз под сенью длинных ресниц, яркость губ, дивная белизна кожи — она чувствовала себя как та дама, которая надела самый свой пышный наряд, готовясь к роскошному балу, куда явится Король, а попала на домашние посиделки в честь полицмейстера, где остальные гости все в будничных платьях. И дама, сконфуженная, подвирает шлейф и стыдится своих бриллиантов. Она воится, что выставила себя на посмешище.

— Я думаю, — сказал старый еврей, — многие женщины на любовном поприще испытывают то же чувство.

И, увидев жестокость мира, она прибегла ко мне, уверенная в моем понимании. Мир над нею бы и посмеялся, если бы филистер при грубости своей и бедности воображения умел усмотреть в богатой красавице сходство с Рыцарем Печального Образа. Но я — я над нею смеялся.

Я ей говорил: «Пеллегрина, для мира и для твоих любовников, ему принадлежащих, вся любовь сводится к правилам токсикологии — науки о ядах и противоядиях. Все они готовы отравляться и отравлять. Они гадючки и скорпионы, смелые оттого, что защищены от чужих укусов собственной ядовитостью.

Для них любовь — обмен ядов и противоядий, и из долгого ряда приключений любовных выходят они горды тем, что их не возьмешь уже никакою отравой, подобно как индийские медики, говорят, воспитывают в себе нечувствительность к укусам змей, даже самых ядовитых. Но ты, Пеллегрина, ты не ядовитая змея, ты — питон. Очень часто, глядя, как ты идешь, я вспоминаю танцующих змей, которых показывал мне некогда один индийский заклинатель. Но в тебе совершенно нет никакого яда, и если ты кого и можешь убить — то несоразмерной силой объятий. И это пугает твоих любовников, привыкших к гадючкам и не имеющим ни силы, чтобы тебе противостоять, ни мудрости, чтобы оценить ту прекрасную смерть, какую ты бы им могла подарить. И, глядя, как ты собираешься в кольца, окружаешь, обнимаешь и в конце концов давишь крошечную гадючку, право, можно живот надорвать от смеха». И мне удавалось ее рассмешить, она смеялась сквозь слезы.

Будучи очень умна, используя мои наставления, она многого понабралась от своих любовников, и в конце концов все эти дела стали для нее значить не больше, чем для них. И я премного благодарен этим молодым людям, ибо они помогли ей обрести легкость в тех ролях, для которых ее мало приспособила природа. С того времени, когда она усвоила их уроки, на сцене она достигла совершенства в партиях невинных влюбленных дев.

— Ты сам знаешь, Мира, — сказал Линкольн, прерывая свой рассказ, — что это правда. Ты помнишь, Мира, старинную песню о девушке, которая отклоняет дары султана, блюдя верность возлюбленному. Начинается она со слов: «Султан, не продается любовь моя…» Прелестная песня, песня о чистой любви. И, насколько я знаю, только шлюха и могла ее спеть так, как надо.

И он вернулся к истории старого еврея.

— Так мы и жили, — продолжал старый еврей, — в белой вилле подле Милана, пока не разразилась беда. Молодые люди, вы помните, как родители ваши плакали в тот день. Случилось это во время представления «Дон-Жуана», во втором акте, когда донна Анна выходит на сцену с письмо Оттавио в руке и начинает речитатив: «Crudele? Ah nо, mio bene! Troppo mi spiace allontanartl un ben che lungamente la nostr'alma desia».[117]

При самом выходе Пеллегрины горящая щепа упала с потолка. У нее было храброе сердце. Она шагнула вперед и только подняла взор к потолку, легко и непринужденно выводя высочайшую ноту. Но вот рухнуло целое горящее стропило, зрители повскакивали в панике, оркестр замер посреди такта. Все бросились к дверям, дамы падали в овморок. Пеллегрина отступила назад и озиралась, ища меня глазами, и я ответил ей взглядом из первого ряда партера. Да, она искала меня в этот страшный миг. Как тут было не возгордиться? Она ничуть не испугалась, она тихо стояла, будто говоря: «Что же, Марк, вот мы и умрем сейчас вместе, ты да я». Но я — я испугался. Я не смел броситься на пылающую сцену, где деревья и дома были все из картона. И тут клубы дыма застлали вею сцену от кулисы к кулисе, ударило жаром, как из печи, меня понесла толпа, я вышел на улицу, в гам и безумие, под свежий ветер. Дожидавшийся меня слуга не дал мне упасть. Мы узнали, что Пеллегрину спас актер, который пел партию Лепорелло и которому она помогала в его карьере. Он пронес ее сквозь горящие кулисы, вниз по лестнице, по платью и волосам охваченную огнем. Узнавая, что она спасена, люди падали на колени.

Я доставил ее домой, я созвал докторов Милана, и она выжила. Упавшее стропило оставило ей глубокий ожог от уха до ключицы. Остальные раны были незначительны. От них она скоро оправилась. Но обнаружилось, что в тот единственный миг она потеряла голос.

Когда я вспоминаю ее в те первые недели, мне кажется, что на самом деле она сгорела и лежала в постели неподвижно, черная и обуглившаяся, как трупы, которые откапывали в Помпее. Шесть дней просидел я с нею рядом, но она не проронила ни слова, и, мне кажется, самое страшное в нашей страшной судьбе — что горе Пеллегрины Леони было немое.

Я тоже ничего не говорил. Со всего света съезжались кареты и ждали под ее окнами. Отовсюду посылали гонцов справляться о ее здоровье.

Я сидел в затененной комнате и думал о нашем горе. Я думал — так священник, поклонявшийся чудотворному образу Пречистой Девы, вдруг обнаружил бы, что поклонялся он гнусному языческому идолу, изъеденному червями. Так бы жена героя вдруг поняла, что муж ее никакой не герой, а безумец или шут.

Нет, думал я дальше, нет, все не так. Я понял, чему уподобить ее муку. Муке королевской невесты, которая, принеся в приданое королевство, идет, убранная каменьями отцовской казны, к своему принцу, заждавшемуся в городе, в ее честь украшенном и шумящем трубами и кимвалами, и песнями, и плясками юных мужей и дев, — но по дороге ее лишают чести развойники. Да, думал я, вот чему можно уподовить ее муку.

Никого из знатных господ, съезжавшихся со всего света справиться о ее здоровье, в дом не допускали. И поползли слухи, что она при смерти. Но что бы сказали они, если бы она их впустила? Что она все так же молода и прекрасна и они любят ее?

Что сказали вы эти люди, думал я, оскверненной царственной деве для ее утешения? Что она все так же молода и мила и жених не разлюбит ее? Или что на ней нет вины? «На ней нет смертного греха, ибо нашли ее в чистом поле, и обрученная девица кричала, и никто не пришел ей на выручку.» Но утешения плебеев оскорбляют царственное ухо. Пусть о лекарях, портных, поварах великих людей судят по тому, что сделали они или намеревались сделать. Великих людей судят по тому, каковы они сами. Мне расказывали, что плененные львы томятся в клетке больше от стыда, чем от горя.