– В любом случае уж извини, что твое имя не вертится у меня на языке после того, как ты три года со мной не разговаривал.
Миллер каменеет. Он смотрит мне в глаза, и кажется, что во всем мире приглушили звук, что остановилось время. Не знаю, смогу ли я пошевельнуться, даже если захочу.
– Это был твой выбор, – медленно произносит Миллер.
Мне на ладонь капает мороженое.
– Я звонила тебе каждый день после того, что случилось. Ты не отвечал.
Он ставит стаканчик с мороженым на стол, как родитель, который собирается отчитать ребенка за плохое поведение. Если бы я могла вздохнуть, то рассмеялась бы ему в лицо.
– Ты звонила мне каждый день в течение недели. – Он с трудом сохраняет спокойствие. – Я был обижен, Ро. И не готов к разговору об этом.
Каждое слово падает на меня как груда песка, с каждым словом я все глубже погружаюсь в песчаное дно озера, которое меня и погребет. Глаза жжет, потому что я забыла моргать.
– А потом ты просто перестала звонить, – продолжает Миллер, – как будто тебе все равно.
Я думала, что эта боль давно уснула, что она, как сырая древесина, не способна гореть. Поэтому пугаю себя, а может, и Миллера, своей мгновенной вспышкой.
– Нет, – говорю я громче, чем следует. Женщина за соседним столиком поднимает взгляд от своего пломбира. – Это ты полностью исчез из моей жизни. – На ладонь снова капает мороженое, и я яростно вытираю капли пронзительно-розовой салфеткой. – Это тебе было все равно, Миллер.
– Как ты могла такое подумать? – Его голос звучит пронзительно и резко, и сам он вдруг становится таким мучительно знакомым. Его рука на столе сжимается в кулак, каждый мускул напрягся. Его боль и обида поднялись на поверхность, и наконец я их вижу. – После всего, что мы… Ты попросила отстать от тебя, Ро.
– Понятно же, что не насовсем!
– Не понятно! – кричит Миллер.
Мгновение он сверлит меня гневным взглядом, тяжело, прерывисто дыша, но тут же встряхивает головой и оглядывается. Женщина с пломбиром поспешно отворачивается.
– Не стоит нам так себя вести, – говорит Миллер. Потом встает и швыряет свое недоеденное мороженое в мусорный бак.
Мое мороженое залило мне всю руку. Эту липкую жижу салфеткой не сотрешь.
Миллер, не глядя на меня, достает из кармана ключи от машины.
– Поехали.
Его голос звучит спокойно и ровно, как будто ничего не было.
В каждом году есть один месяц, когда мы с Миллером разного возраста. В детстве этот четырехнедельный промежуток с июля по август казался сумеречной зоной – странным разрывом, после которого все снова вставало на свои места. В такой вот сумеречный месяц, когда Миллеру было одиннадцать, а мне десять, он спас мне жизнь.
Наш летний домик расположен в пяти минутах от озера, если идти напрямик. Именно так мы всегда и ходили, конечно: через лес, который начинается сразу за домом, мимо владений Джона Эйбла, по гравийной дороге, потом спускались по насыпи к объездной дороге Макгофа и огибали по краю дамбу, после чего карабкались вверх по склону – и вот мы на берегу озера. Но родители строго-настрого запрещали нам ходить таким путем, потому что это нарушало все правила – мы попадали в частные владения, на проезжую часть и на дамбу.
Дамба на озере Госсамер-Лейк выглядит абсолютно безопасной, с какой стороны ни погляди, – просто бетонная стена, через которую медленно переливается озерная вода, перекачиваемая в ручей, бегущий в сторону города. Это старое, покрытое трещинами сооружение, с торчащими кусками ржавой арматуры, но свое предназначение оно выполняет и не дает озеру разливаться. И практически все родители в Свитчбэк-Ридж запрещают детям туда ходить.
«Там скользко, – всегда говорил папа. – Поверхность выщерблена, покрыта водорослями, железки торчат. Да и скорость потока может измениться в любой момент. Моргнуть не успеешь, а тебя уже смоет».
Но я ему не верила. Мы с Миллером ходили по краю этой дурацкой дамбы почти каждый летний день, сколько себя помнили. Все это были глупые страхи взрослых, которые не имели ко мне никакого отношения, ведь я знала дамбу гораздо лучше папы. Я там постоянно гуляла, пока он с утра до ночи крутился в своей кофейне. Дамба была частью моей жизни, но не его. Я отлично ладила с этим огромным наклонным куском бетона – так мне казалось.
Стояло начало августа, наши с Миллером рюкзаки были набиты тюбиками с солнцезащитным кремом, пакетиками с чипсами и сэндвичами, которые Вера заботливо завернула в пластиковую пленку. Когда я привставала на велосипеде, рация на дне рюкзака била меня по спине. Мы всегда таскали с собой рации – несколько лет назад папа купил нам комплект из двух штук, которые ловили волну на расстоянии от моей комнаты до комнаты Миллера.
«Миллер, – вызвала я его по рации в то утро, – как слышишь? Сгоняем к озеру на великах?»
Мне нравилось слушать треск помех, а потом ответ:
«Ро, слышу тебя. Встречаемся на твоей подъездной дорожке в пять. Конец связи».
У меня под шортами был надет купальник, а Миллер натянул на голову ярко-красную бейсболку с эмблемой Капитана Америки. Солнце уже припекало мои голые плечи по обе стороны от тонких бретелек купальника.
– Кто быстрее до вершины холма! – закричала я. Это были последние сказанные мной в тот день слова, которые я помню.
Мы проехали по узкой кромке дамбы, и вот я уже яростно давлю на педали, поднимаясь вверх по склону, а широкие шины велосипеда подскакивают на выступающих тут и там травянистых кочках. Конечно, нам следовало подняться на холм пешком, как мы обычно и делали. Подъем был слишком крутой для велосипеда и находился слишком близко к краю дамбы.
За миг до того, как все случилось, Миллер вдруг закричал мое имя, словно знал наперед. Это произошло так быстро, что я даже не успела ничего понять. Только что сидела на велосипеде – и вот уже летела вниз, а потом замерла, и тут же рука отозвалась нечеловеческой болью, такой огромной, что мое тело ее не вмещало. Не думаю, что я закричала; помню только глубокую потрясенную тишину.
Когда я открыла глаза, надо мной синело небо – бесконечное и безоблачное небо Колорадо. Боль была такая, что невозможно дышать, невозможно говорить. Надо мной возникло лицо Миллера, его губы двигались, но я ничего не слышала. Помню, я подумала, что у него глаза такие же, как небо; что надо сказать ему об этом, когда я смогу говорить. Помню ужас на его лице, что означало: у нас проблемы. Раз Миллер испугался, значит, я тоже должна.
Позже он рассказал, что падение задержал рюкзак, – одна лямка зацепилась за выступ на бетонной кромке, прервав траекторию полета. Если бы не это, кто знает, чем бы все кончилось. Разбила бы голову о подножие дамбы, и мои мозги утекли ли бы вместе с озерной водой в город. К счастью, этого не случилось, но, падая, я напоролась рукой на торчащий железный прут, ржавый и безжалостный, как клешня, высунувшаяся из бетона. Она пропорола мне руку от нижней части бицепса до самой кисти. Миллер говорил, он был уверен, что я умру. Он не ожидал, что в теле помещается столько крови.
Но, несмотря на страх, Миллер выудил у меня из кармана шортов мобильник, предназначенный для экстренных случаев, и вызвал службу спасения. Ему недавно исполнилось одиннадцать, и мы оба были глупыми детьми. Окажись я на его месте, наверное, побежала бы за его мамой, если вообще побежала бы за кем-нибудь. Скорее всего, поддалась бы панике.
В больнице в меня влили вакцину от столбняка и сшили уцелевшие края кожи на руке. Я почти ничего не помню: то погружалась в беспамятство, то приходила в сознание и видела рядом Веру или папу. Два дня я провела в реанимации, а когда вернулась домой, Миллер и Виллоу встретили меня с печеньем, мороженым и высокой стопкой DVD-дисков. И всю последнюю неделю лета мы с Миллером смотрели кино у меня комнате. Я была очень слабая, накачанная лекарствами, моя больная рука все время лежала на подушке между нами. В общем, со мной было не особо весело, но Миллер оставался рядом.
– Ты как Одиссей, раненный во время охоты на кабана, – сказал он мне на третий день пребывания дома и протянул свою бледную ладонь к моей искалеченной, покрытой воспаленными швами, словно у чудовища Франкенштейна, руке. – Теперь, даже если ты состаришься и изменишься, я все равно всегда смогу тебя найти.
Я вспоминаю эту историю на следующее утро, когда режиссер из «Роки-Маунтин Лайв» прикрепляет к моей рубашке микрофон. Историю об одиннадцатилетнем Миллере, десятилетней себе и своей распоротой руке, которая не смогла удержать нас вместе.
Режиссер отступает, пропуская Феликса. Тот сдвигает цепочку у меня на шее, чтобы не было видно застежки, одергивает края рубашки. Я закатала рукава до локтя, и Феликс касается пальцем кожи, где серебрится шрам.
– Что это, милочка?
Мы встречаемся взглядами.
– Неудачно упала, – отвечаю я.
Миллер сидит рядом, но, когда я на него оглядываюсь, он прилаживает себе микрофон, не слушая разговор. Стараниями Феликса сейчас он одет лучше, чем когда-либо: темно-синие брюки-чинос, коричневые кожаные ботинки, рубашка с узором.
Я начинаю расправлять рукав.
– Не надо. – Феликс кладет ладонь мне на руку. – Это можно не прятать.
Я не объясняю, что предпочла бы спрятать. Что не могу на это смотреть, потому что воспоминания о Миллере обжигают. Что с момента ссоры в кафе между нами нет ничего, кроме ненависти.
После того как молчаливый уговор не обсуждать произошедшее в девятом классе был нарушен, существовавшей между нами вежливой отстраненности как не бывало. По дороге домой из кафе Миллер врубил радио на такую громкость, что музыка звенела у меня в черепушке еще долго после возвращения. Я целый час отмокала в ванне, по уши погрузившись в воду, и заново проигрывала в голове нашу ссору до тех пор, пока все слова не перемешались в кашу, но лишь убедилась в том, что не прав был Миллер. Это он не принял мои извинения, он выключился из моей жизни, он выбрал атмосферу ненависти, в которой мы существуем.