Мы снова, в ускоренном темпе, двинулись в открытую кремнистую пустыню. В эти послеполуденные часы было очень жарко, особенно под пылавшими колпаками стальных башен броневика, но наши водители как-то выдерживали это, и еще до захода солнца мы были на гребне кряжа, разделявшего долины Джеши и открывавшего более короткий и легкий путь в сравнении с дорогой, по которой ехали сюда.
Ночь застала нас намного южнее Аммари, и мы остановились на господствовавшей над местностью высотке, где дул драгоценный после дневной жары легкий ветерок, доносивший к нам ароматы растительности со склонов Джебель-Друза. Трудно описать удовольствие, которое нам доставил сваренный солдатами чай, после которого мы, разложив по углам нашего стального ящика по нескольку одеял, уснули на мягком ложе. Эта поездка доставляла мне одно удовольствие, потому что у меня не было никаких забот, кроме разведки дороги. К тому же ей придавали пикантность воспоминания о юноше из племени шерари. Эти воспоминания были совершенно естественными, и не только потому, что на мне одном была одежда его племени, но и потому, что я говорил на его диалекте. Его, этого отверженного беднягу, никто раньше не принимал всерьез, и он был поражен таким добрым обращением с ним англичанина. Его не только ни разу не побили, но даже не сказали ему грубого слова.
Он говорил, что все солдаты держались отстраненно и замкнуто и что он чувствовал какую-то угрозу в их плотно обтягивавшей, недостаточно покрывавшей тело одежде и во всем их мрачном облике. На нем развевались от ветра юбки, плащ и концы головного платка, на солдатах же были только рубахи и шорты, краги и башмаки, и ветру не за что было на них зацепиться. Эти вещи солдаты не снимали ни днем ни ночью, и они, словно кора на дереве, сковывали тела людей в жару, когда они, обливаясь потом, ковырялись в своих запыленных, в подтеках горячего масла машинах.
Кроме того, они всегда были гладко побриты и одеты все одинаково, и его, привыкшего отличать одного человека от другого главным образом по одежде, сбивало с толку это внешнее однообразие. Чтобы их различать, ему приходилось с трудом запоминать индивидуальные особенности их почти обнаженных форм. Они ели недоваренную пищу, пили горячий напиток, мало разговаривали друг с другом, а когда это случалось, чуть ли не каждое слово вызывало у них какой-то непонятный трескучий смех, недостойный человека. Юноша шерари был уверен в том, что солдаты – мои рабы и что в их жизни мало отдыха и радостей, хотя любой парень из его племени считал бы роскошью возможность ехать со скоростью ветра, удобно сидя в кресле, и каждый день есть мясо, вкусное консервированное мясо.
Утром мы снова мчались по нашему кряжу и после полудня прибыли в Баир. К сожалению, у нас были проблемы с шинами. Бронеавтомобиль оказался слишком тяжел для кремнистого щебня, колеса все время слегка проваливались, когда мы ехали на третьей передаче, и от этого шины сильно нагревались. Камеры не раз лопались, нам приходилось останавливаться, поднимать машину домкратом и менять либо колесо, либо шину. Погода была, как всегда, жаркой, и необходимость останавливаться, поднимать броневик и накачивать шины выводила нас из себя. В полдень мы доехали до большого хребта, по которому предстояло ехать до Рас-Мухейвира. Я обещал нашим помрачневшим водителям прекрасную дорогу.
Такой она и была. Все мы словно обрели второе дыхание, даже шины не доставляли хлопот, когда мы мчались по извилистому хребту, описывая длинные кривые то с востока на запад, то в обратном направлении, оглядывая сверху то открывавшиеся взору слева от нас неглубокие долины, простиравшиеся к Сирхану, то раскинувшуюся справа равнину, по которой в отдалении проходила Хиджазская железная дорога. Светлыми пятнами, видневшимися сквозь дымку, застилавшую горизонт, были ее станции, залитые потоками солнечного света.
Перед самыми сумерками мы добрались до конца хребта, спустились в низину и со скоростью сорок миль в час поднялись по склону Хади. Перед самым наступлением темноты мы подъехали по пахотным угодьям Аусаджи к колодцам Баира. Долину освещало множество костров. Это Бакстон и Маршалл с верблюжьей кавалерией расположились лагерем после двух нетрудных переходов из Эль-Джефера.
Вокруг колодцев царило раздражение и недовольство, потому что в Баире их было всего два и теперь оба они буквально осаждались желавшими дорваться до воды. Из одного люди племен ховейтат и бени сахр черпали воду для своих натерпевшихся жажды шестисот верблюдов, а вокруг другого толпились с тысячу друзских и серахинских беженцев, дамасских торговцев и армян, направлявшихся в Акабу. Эти шумно ссорившиеся между собой бедолаги перекрывали нам доступ к воде.
Мы с Бакстоном уединились, чтобы провести военный совет. Янг, как и обещал, прислал в Баир двухнедельный рацион для солдат и животных. От него оставалось продуктов на шесть дней для людей и на десять дней фуража для верблюдов. Погонщики верблюдов выехали из Джефера в настроении, близком к мятежу от страха перед пустыней. По пути они потеряли, разворовали или продали часть запасов, имевшихся у Бакстона.
Я подозревал в этом жаловавшихся армян, но с них взять было нечего, и нам пришлось изменить наш план применительно к новым условиям. Бакстон освободил свой караван от всего лишнего, а я вместо двух бронеавтомобилей оставил один и выбрал другую дорогу.
Глава 103
Мне пришлось помочь корпусу верблюжьей кавалерии завершить долгую процедуру водопоя из колодцев глубиной в сорок футов, порадовавшись покладистости Бакстона и его трехсот солдат. Казалось, что их присутствие оживило долину, и люди племени ховейтат, которые никак не могли представить себе, что на свете так много англичан, никак не могли насмотреться на происходившее. Я гордился их проворством и четкой организованностью их добровольной работы. Рядом с ними иностранцами в Аравии выглядели арабы. Бакстон был исполнен радости, потому что был человеком понимающим, начитанным и смелым, однако он занимался главным образом подготовкой к продолжительному форсированному маршу.
Я проводил многие часы за раздумьями, подытоживая все сделанное, чтобы понять, где я оказался в переносном смысле этого слова в этот тридцатый день моего рождения. Я вспомнил о том, как четыре года назад собирался к тридцати стать генералом и удостоиться дворянства. Эти желания были теперь в пределах досягаемости (если я проживу еще четыре недели) – только фальшь, которую я чувствовал по отношению к арабам, излечивала меня от грубой амбициозности.
Рядом со мной были верившие мне арабы, мне доверяли Алленби и Клейтон, за меня умирали мои телохранители, и я начинал задумываться над тем, не основаны ли все завоеванные репутации, в том числе и моя, на обмане.
Теперь предстояло установить прейскуранты моей деятельности. Любой мой искренний протест называли скромностью, недооценкой самого себя и очаровательностью – людям всегда хотелось верить в романтическую сказку. Это меня раздражало. Я не был скромным, но стыдился своей неловкости, своей физической оболочки и своей непривлекательности, делавшей меня человеком некомпанейским. У меня было такое чувство, что меня считали поверхностным. Это приводило к усердной детализации – пороку дилетантов, делающих первые шаги в своем искусстве. Насколько моя война была перегружена мыслями, так как я не был солдатом, настолько моя деятельность была перегружена деталями, так как я не был человеком действия. Это была интенсивная деятельность сознания, всегда заставлявшая меня смотреть на любые факты с позиции критики.
К этой позиции следует добавить постоянное испытание голодом, усталостью, жарой или холодом и скотством жизни среди арабов. Все это делало человека ненормальным. Вместо фактов и цифр мои блокноты пестрели записями мыслей, мечтаний и самооценок, навеянных нашим положением и выраженных абстрактными словами в пунктирном ритме верблюжьей походки.
В этот день рождения в Баире я принялся, чтобы удовлетворить собственное чувство искренности, анатомировать свои убеждения и мотивы, нащупывая их в непроглядном мраке своего сознания. Застенчивость, порожденная неуверенностью в себе, ложилась на мое лицо маской, часто маской безразличия или легкомыслия, и озадачивала меня. Мои мысли цеплялись за этот кажущийся покой, зная, что это всего лишь маска; несмотря на мои попытки никогда не задерживаться на том, что представлялось интересным, бывали слишком сильные моменты, чтобы их можно было контролировать, и это пугало меня.
Я отлично сознавал присутствие во мне связанных вместе сил и ипостасей, и именно они определяли мой характер. Мне страстно хотелось нравиться людям – так сильно, что я так никогда и не смог никому дружески открыться. Страх перед неудачей столь важной для меня попытки заставлял меня воздерживаться от нее. Кроме того, существовал известный стандарт: за откровенность впоследствии оказывалось стыдно, если другой не был способен на вполне адекватный ответ на том же языке, посредством тех же самых способов и по тем же самым мотивам.
Было стремление стать знаменитым, но был также и страх перед тем, что люди заподозрят меня в чрезмерном тщеславии. Презрение к собственной страсти отличаться от других заставляло меня отказываться от всех предлагавшихся почестей. Я дорожил собственной независимостью почти так же, как любой бедуин, но бессилие моего видения лучше всего показало мне мой образ на лживых картинах, а подслушанные мною косвенные замечания других позволили мне лучше понять создаваемое мною впечатление. Стремление подслушивать и подсматривать все, что происходит со мной самим, было моим постоянным штурмом моей собственной, так и оставшейся неприступной цитадели.
Если кто-то хотел применить ко мне силу, я таких людей ненавидел. Поднять руку на живое существо для меня было равноценно осквернению самого себя. А попытка дотронуться до меня или слишком быстро проявить ко мне интерес заставляла меня содрогнуться. Я мог бы выбрать противоположное только в том случае, если бы мой ум не был деспотичным. Я всегда был горячим сторонником абсолютизма женщин и животных и больше всего сетовал на свою судьбу, когда видел какого-нибудь солдата с женщиной или же человека, ласкавшего собаку, потому что мне всегда хотелось быть таким же совершенным, но мой тюремщик сразу же уводил меня в камеру. Во время войны мои чувства и иллюзии всегда оставались внутри меня, и этого было достаточно, чтобы победить, но совсем недостаточно, чтобы уничтожать побежденных или сдерживать свои чувства, если они не вызывают у тебя ненависти, а наоборот, и, возможно, истинное постижение любви могло бы состоять в любви к презирающему тебя.