Прожив год в благоденствии, он был ограблен в дороге, потеряв верблюда и груз. В качестве компенсации у него забрали лавку. После этого краха он сберег достаточно денег, чтобы поступить вооруженным в верблюжью полицию шерифа. За заслуги его произвели в нижние чины, но его привычка драться на кинжалах и сквернословить привлекали слишком много внимания в его отделении; его порочная утроба насыщалась скверной в притонах каждой столицы Аравии. Все чаще его губы подрагивали от сардонического, сального, обманчивого смеха; и он сам подписал себе приговор, когда напал на одного завистливого атейби в суде, на глазах у разгневанного шерифа Шаррафа.
Обладая жестким чувством приличий, Шарраф подверг Абдуллу самому суровому наказанию, от которого тот чуть не умер. Оправившись, он поступил к Шаррафу на службу. Когда разразилась война, он был ординарцем ибн Дахиля, капитана аджейлей у Фейсала. Его репутация росла; но мятеж в Веджхе перевел ибн Дахиля на должность посла. Абдулле не хватало товарищества рядовых, и ибн Дахиль дал ему письменную рекомендацию, чтобы он поступил ко мне.
В письме говорилось, что в течение двух лет он был преданным, но непочтительным, по обыкновению сынов греха. Он был самым опытным из аджейлей, успев послужить каждому принцу в Аравии, и от каждого его выгоняли после побоев и тюрьмы за чрезмерную, вызывающую индивидуальность. Ибн Дахиль сообщал, что в верховой езде Нахаби не знает равных, он признанный мастер в обращении с верблюдами, храбр, как любой из сынов Адама; эта храбрость давалась ему легко, поскольку он был слеп к опасности. Действительно, он был идеальным вассалом, и я тотчас же его нанял.
У меня на службе он всего однажды оказался в тюрьме. Это было в штабе Алленби, когда начальник военной полиции в отчаянии позвонил мне и сказал, что у двери главнокомандующего обнаружен вооруженный дикарь, он без сопротивления приведен в караульное помещение, где сидит и ест апельсины, как будто заплатил за них, и объявляет себя моим сыном, одним из псов Фейсала. И апельсины уже кончаются.
Так Абдулла впервые в жизни узнал, что такое телефонный разговор. Он сказал начальнику полиции, что такое удобство составило бы честь любой тюрьме, и церемонно распрощался. Для него не могло быть и речи, чтобы ходить по Рамле без оружия, и ему дали пропуск, чтобы узаконить его меч, кинжал, пистолет и винтовку. Первое, что он сделал, получив пропуск — снова навестил караулку, одарив сигаретами всю военную полицию.
Он экзаменовал желающих поступить на мою службу, и, благодаря ему и Зааги, другому моему командиру (суровому человеку, из прирожденных офицеров), вокруг меня собралась прекрасная опытная команда. Британцы в Акабе звали их головорезами, но они резали головы только по моему приказу. Возможно, в глазах других было недостатком то, что они не признавали никаких авторитетов, кроме моего. Но, когда я был в отлучке, они были добры к майору Маршаллу и занимали его непостижимым для него разговором об особенностях верблюдов, их дрессировке и болезнях, с рассвета до ночи. Маршалл был очень терпелив, и двое-трое из них сидели наготове у его постели с первыми лучами солнца, ожидая, когда он придет в себя, и они смогут продолжить его образование.
Добрую половину из них (около пятидесяти из девяноста) составляли аджейли, нервные, подвижные поселенцы Неджда, цвет и краса армии Фейсала, и забота о верховых верблюдах была отличительной чертой их службы. Они звали их по имени за сотню ярдов, оставляли на них все снаряжение, когда спешивались. Будучи наемниками, аджейли не могли хорошо работать без хорошей оплаты, и, когда им платили плохо, теряли свою репутацию; но самый храбрый личный подвиг в арабской войне принадлежал одному из них — он дважды переплывал по подземному каналу в Медину и вернулся с полным докладом об осажденном городе.
Я платил своим людям шесть фунтов в месяц, стандартный заработок в армии для человека с верблюдом, но снаряжал их на своих животных, так что деньги были чистой прибылью; это делало службу завидной и предоставляло в мое распоряжение охотников в лагере. В мое расписание, так как я был занят больше обычного, входили долгие, трудные и внезапные поездки. Обычно араб, для которого верблюд составлял половину его богатства, не мог позволить себе изнурять его, путешествуя с требуемой мне скоростью: такая езда была трудна и для человека.
Поэтому я должен был иметь при себе снаряженных всадников на моих собственных животных. Мы покупали за высокую цену самых быстрых и сильных верблюдов, каких только можно было приобрести. Мы выбирали их за скорость и силу — неважно, как тяжело и утомительно было бы на них ехать: на самом деле, часто мы выбирали верблюдов с тяжелой для ездока поступью как самых выносливых. Их сменяли или оставляли отдыхать в нашей собственной ветеринарной лечебнице, когда они становились тощими; и с их седоками обращались так же. Каждый отвечал перед Зааги головой за состояние своего животного и его сбруи.
Люди очень гордились тем, что служат в моей охране, и это порождало в них профессиональную гордость почти вызывающую. Они ходили разодетые, как клумба тюльпанов, во все цвета, кроме белого, так как в белое обычно одевался я, и они, видимо, не осмеливались на это. За полчаса они могли собраться в поход на шесть недель — предельный срок, для которого можно было везти пищу в седле. Вьючными верблюдами они пренебрегали. Они могли путешествовать днем и ночью по моей прихоти, и считали делом чести не обращать внимания на тяготы. Если новичок жаловался, другие заставляли его молчать, или грубо придавали другое направление его сетованиям.
Они сражались, как дьяволы, когда я хотел, и иногда — когда я не хотел, особенно с турками или с чужаками. Одному из охраны ударить другого было крайним оскорблением. Они ожидали необычайных наград и необычайных наказаний. Они похвалялись по всей армии своими бедами и победами. По этому неразумию они всегда были наготове к любому усилию, любому риску.
Абдулла и Зааги правили ими под моим авторитетом с жестокостью, смягченной лишь тем, что во власти каждого было покинуть службу по своему желанию. И все же у нас был всего один такой случай. Другие, хоть и были юношами, полными плотских страстей, искушаемыми этой беспорядочной жизнью, сытой, подвижной, богатой, казалось, свято чтили свой риск, зачарованные своими страданиями. Служение как образ действий было глубоко преображено в умах Востока их навязчивым противопоставлением плоти и духа. Эти молодые ребята искали удовольствия в подчинении, в уничижении тела, чтобы находить величайшее облегчение в равенстве духа; и почти что предпочитали служить, а не властвовать, потому что служение обещало более богатый опыт и меньше стеснений в быту.
Потому отношения хозяина и слуги были в Аравии одновременно более свободными и более подчиненными, чем где-либо еще на моей памяти. Слуги страшились меча правосудия и кнута управляющего не потому, что первый мог положить конец их существованию, а от второго по их бокам стекали красные реки боли, но потому, что оба были символами и средствами, которыми они удостоверяли свое послушание. Они с радостью унижения, свободно, по соглашению, сдавали своему хозяину право на все услуги до последней степени, свою плоть и кровь, так как их души были равны, и их контракт — доброволен. Такое обязательство без оков заранее исключало унижение, упреки и сожаления.
В этом обете выносливости люди считали постыдным, если слабость нервов или недостаток храбрости подводили их. Страдание было для них растворителем, очищением, почти украшением, который переживший его имел полное право носить. Страх, сильнейший мотив для слабого человека, ломался перед нами, когда поднималась любовь к делу — или к личности. Ради нее наказания сбрасывались со счетов, и преданность становилась зрячей, а не простым послушанием. Ей люди посвящали свое бытие, и под ее властью не было места добродетели или пороку. Они с бодростью питали ее всем, что было в них, отдавали за нее свои жизни, и, что еще больше — жизни своих товарищей; часто тяжелее было принять жертву, чем предложить.
Для наших напряженных глаз идеалом, взятым в целом, было превзойти то личное, которое раньше было нашей нормальной меркой для мира. Может быть, этот инстинкт указывал на то, что мы с радостью принимаем свое конечное растворение в некоем образце, где рассогласованные сущности могли найти разумную, неизбежную цель? Все же само это превосходство идеала над индивидуальной слабостью делало его преходящим. Его принципом была Деятельность, первичное качество, не свойственное нашему атомному строению, мы могли лишь симулировать ее беспокойством ума, души и тела, влечением за предельную точку. И таким образом идеальность идеала уходила, оставляя его почитателей, истощенных, держаться за обман, который они когда-то преследовали.
Но, когда арабов охватывал порыв, и жестокость правления отвечала их нуждам. Кроме того, они были кровными врагами из тридцати племен, и, не будь над ними моей власти, убивали бы друг друга каждый день. Их распри не позволяли им объединиться против меня; в то время как их несходство обеспечивало меня благодетелями и шпионами везде, куда бы я ни шел и ни посылал гонцов, от Акабы до Дамаска, от Беершебы до Багдада. На моей службе около шестидесяти из них погибло.
Ради некоей справедливости, эти обстоятельства вынуждали меня жить наравне с моей охраной, стать таким же стойким, таким же непредсказуемым и беспечным. Я был в далеко не равном положении с ними, а климат играл со мной, передергивая карты. В течение короткой зимы я превосходил их, когда моими союзниками были мороз и снег; на жаре — они меня. Что до выносливости, здесь неравенство было меньшим. Годами до войны я закалял себя постоянной беззаботностью. Я приучился съедать много за один раз, а потом обходиться два, три или четыре дня без еды; а затем переедать. Я взял себе за правило избегать правил в пище, и в моих привычках было столько исключений, что они исключали любые привычки.
Итак, я был органически приспособлен к пустыне, не чувствуя ни голода, ни пресыщения, и не отвлекался на мысли о пище. В походе я мог пройти без воды между двумя колодцами и, подобно арабам, когда напивался сегодня, утолял сразу и вчерашнюю жажду, и завтрашнюю.