Эти двое были друзьями с детства, вечно веселые, они рядом работали, рядом спали, делили каждое приобретение и каждую царапину с открытостью и честностью совершенной любви. И я не был удивлен, увидев Фарраджа с потемневшим и застывшим лицом, с полными слез глазами, и постаревшего, когда он пришел сказать мне, что его товарищ мертв; и с этого дня, пока его служба не закончилась, он больше не веселил нас. Он тщательно заботился, даже больше, чем прежде, о моем верблюде, о кофе, о моей одежде и сбруе, и исполнял каждый день три регулярных молитвы. Другие предлагали свою дружбу, чтобы утешить его; но вместо этого он беспокойно бродил вокруг, серый и молчаливый, очень одинокий.
По меркам пылкого Востока, наши британские представления о женщине принадлежат северному климату, который так же сковывает обязательствами нашу веру. Здесь, в Средиземноморье, влияние женщин и предполагаемая цель их существования были ограничены сознанием того, что они связаны с физическим миром — в простоте, без вызова, как бедные духом. Но то же суждение, отрицая равенство полов, сделало любовь-партнерство и дружбу невозможными между мужчиной и женщиной. Женщина стала механизмом для упражнения мускулов, в то время как духовная сторона мужчины могла быть удовлетворена только среди равных. Так и возникали эти партнерские отношения мужчины с мужчиной, где человеческая натура питалась чем-то большим, чем контакт плоти с плотью.
Мы, люди Запада в этот сложный век, монахи в кельях собственных тел, искавшие чего-то такого, чтобы заполнить нас превыше слов и чувств, самым усилием своего поиска были навсегда закрыты от этого. Но все это было дано детям, вроде этих бездумных аджейлей, готовых получать без возврата даже друг от друга. Мы терзали себя наследственными угрызениями совести за поблажку плоти, которой было наше грязное рождение, стремясь заплатить за это всей жизнью в страданиях; и, встречая счастье, выдаваемое нам жизнью в кредит, компенсировали его адом, подводя к Судному дню баланс в бухгалтерских книгах добра и зла.
Тем временем в Аба эль Лиссане не слишком хорошо шли дела по поводу нашего плана разбить маанский гарнизон, поместив арабскую армию поперек рельсов на севере и принудив их к открытому бою, в то время как Алленби атакует их базу и поставки в Аммане. Фейсалу и Джаафару понравился этот план, но их офицеры требовали прямой атаки на Маан. Джойс указывал им на слабость в артиллерии и пулеметах, неопытность людей, большую стратегическую мудрость железнодорожного плана: безрезультатно. Мавлюд горячо желал немедленной атаки, писал докладные Фейсалу об опасности вмешательства англичан в освобождение арабов. В этот момент Джойс заболел пневмонией и уехал в Суэц. Доуни пришел к соглашению с недовольными. Он был нашей козырной картой, со своей проверенной военной репутацией, изысканными дорожными ботинками и с видом отшлифованной учености: но он пришел слишком поздно, так как арабские офицеры теперь считали, что задета их честь.
Мы согласились, что должны отдать им верховенство, хотя мы были в полной силе, у нас в руках были деньги, припасы, а теперь и транспорт. Однако, если люди были неаккуратны, значит, у них будут неаккуратные правители: и в особенности мы должны быть осторожны с этой самоуправляемой демократией, арабской армией, в которой служба была такой же добровольной, как и поступление на службу. В нашем кругу мы были знакомы с турецкой, египетской и британской армиями, и каждый, соответственно, хвалил своих надсмотрщиков. Джойс предпочитал парадное великолепие египтян — людей формы, которые любили механическое движение и превосходили британские войска в закалке и в совершенстве муштры. Я стоял за экономичность турок, этой еле плетущейся, оборванной армии слуг. С британской армией мы все, в некотором роде, были знакомы: и, вместе с различиями службы, мы находили в этих армиях разное отношение к повиновению, согласно степени приказной силы, которая служила санкцией в каждой из этих армий.
В Египте солдаты принадлежали своей службе, не оглядываясь на общественное мнение. Следовательно, у них был мирный стимул к совершенствованию формального управления. В Турции люди теоретически принадлежали офицерам в равной степени телом и душой; но их жребий был смягчен возможностью побега. В Англии доброволец служил в такой же полной мере, как и любой из турок, только рост гражданских приличий отнял у властей возможность прямо причинять ему физическую боль: но на практике, поскольку наше население не так отупело, эффект от армейских работ или строевой подготовки мало чем отличался от восточной системы.
В регулярной арабской армии не было совершенно никакой власти наказания; эта принципиальная разница проявлялась во всех наших войсках. У них не было формальностей или дисциплины; не было субординации. Служба была активной, атака — всегда неизбежной: и, как в итальянской армии, люди сознавали, что их долг — нанести поражение врагу. В остальном они были не солдатами, но паломниками, всегда готовыми пройти еще дальше.
Я не был недоволен этим положением вещей, потому что для меня дисциплина, или, по меньшей мере, формальная дисциплина, была добродетелью мирного времени: знаком или печатью, которой были отмечены солдаты в отличие от полноценных людей, стирающей человечность индивидуума. Это легче всего проявлялось в ограничениях, в том, что людям запрещали делать то или это: такое правило могло быть взлелеяно в умах, достаточно суровое, чтобы непослушание стало отчаянным делом. Это был массовый процесс, элемент безличной толпы, неприменимый к одному человеку, поскольку включал послушание, двойственность воли. Не надо было вбивать в людей мысль, что воля солдат должна активно следовать воле офицеров, потому что в этом случае создавался бы, как в Арабской армии и в иррегулярных войсках, некий мгновенный промежуток для передачи или переваривания мыслей, для реакции нервов, преобразующих частную волю в активное следование. Напротив, каждая регулярная армия укоренялась в оседлости, в значительном отдалении от боевых действий — на параде. Инструкторы по строевой подготовке пытались превратить послушание в инстинкт, мысленный рефлекс, следующий за командой мгновенно, как будто движущая сила индивидуальных воль была заложена в общую систему.
Это было хорошо, поскольку увеличивало быстроту; но не принимало в расчет жертвы на поле боя, если не учитывать сомнительное допущение, что движение воли каждого подчиненного не атрофируется, а сохраняется в идеальном порядке, чтобы мгновенно занять место своего ближайшего начальника-офицера; и эта эффективность управления должна гладко пройти через огромную иерархию, пока властью не будет наделен старший из двух выживших рядовых.
Еще одной слабостью было, видя людскую зависть, вложить власть в руки пристрастной старости, с ее раздражительной активностью, к тому же развращенной долгой привычкой все контролировать, поблажкой, разрушающей свою жертву, умерщвляя в ней способность мыслить в сослагательном наклонении. При этом у меня была личная идиосинкразия — я не доверял инстинкту, коренившемуся в нашей животной сущности. Разум, казалось мне, давал людям нечто изначально более драгоценное, чем страх или боль; и это заставляло меня меньше ценить муштру в мирное время в качестве воспитания для войны.
Ибо на войне с солдатом происходило неуловимое изменение. Дисциплина видоизменялась, поддерживалась, даже поглощалась готовностью каждого сражаться. Эта готовность и приносила победу в духовном, а часто и в физическом смысле. Война состояла из пиков интенсивных усилий. По психологическим причинам командиры хотели, чтобы это максимальное усилие длилось как можно меньше; не потому, что люди не старались бы продлить его — обычно они держались, пока не падали — но потому, что каждое такое усилие ослабляло их оставшиеся силы. Готовность такого рода была нервной; и, когда она доходила до высшей точки, то разрывала плоть и дух.
Взвинчивать такое возбуждение, как на войне, ради создания военного духа, в мирное время было бы опасно, как преждевременный допинг для атлета. Поэтому дисциплина, с сопутствующей ей «закалкой» (что означало лишнее напряжение и тяготы) была изобретена, чтобы занять его место. Арабская армия, рожденная и взращенная на линии огня, никогда не знала мирных привычек и не сталкивалась с проблемой поддержания себя до времени перемирия; тогда она обнаруживала свою слабость в этом.
Глава XLIII
После того, как Джойс и Доуни уехали, я выехал из Аба эль Лиссан с Мирзуком. День нашего выступления обещал увенчать весеннюю свежесть на этом возвышенном плато. Неделей раньше прошла лютая снежная буря, и снежная белизна, казалось, преобразовалась в свет. Земля оживилась новой травой; и солнечный свет, склонившийся вокруг нас, соломенно-бледный, был смешан с порхающим ветром.
С нами путешествовали две тысячи сирханских верблюдов, везущих наши боеприпасы и пищу. Из-за конвоя мы шагали легкими переходами, чтобы добраться до рельсов после наступления темноты. Некоторые из нас выехали вперед с целью обыскать пути при свете дня и убедиться, что, когда расколотые массы соберутся на переходе, вокруг будет все спокойно.
Моя охрана была со мной, а с Мирзуком были его аджейли, с двумя знаменитыми скаковыми верблюдами. Легкость воздуха и весна зачаровали их. Скоро они стали устраивать гонки, угрожая друг другу или сталкиваясь. Мое несовершенство в езде на верблюде (и мое настроение) не давало мне замешаться в толпу парней, которые отклонились к северу, пока я держал путь, просеивая свой ум, освобождая его от лагерных сплетен и возни. Отвлеченность пустынного пейзажа очищала меня и поглощала мой ум своим поверхностным величием, приобретенным не добавлением мысли к ее пустоте, но извлечением ее оттуда. В слабости жизни на земле отражалась сила небес, таких обширных, таких прекрасных, таких могущественных.
Перед закатом можно было увидеть рельсы, привольно изгибающиеся по открытой земле среди низких пучков травы и кустов. Видя, что все спокойно, я пробирался туда, планируя остановиться за ними и осмотреть других. Всегда было как-то тревожно притрагиваться к рельсам, которые были целью стольких наших усилий.