Конечно, это был не человек из плоти и крови, а картина, и все же образ этот был правдив, так как его индивидуальность отдала идее свое третье измерение, отрекшись от богатства и искусств мира. Фейсал был укрыт в своей палатке, занавешен от нас, чтобы оставаться нашим вождем: но на самом деле он был первым из служителей национальной идеи, ее инструментом, а не владельцем. И все же в сумерках палатки ничто не могло показаться благороднее.
Он продолжал у них на глазах бросать вызов врагу, скованному своей вечной обороной, лучшим исходом которой было делать не больше необходимого. А мы, воздержанные, спокойно и хладнокровно плыли по дружественному безмолвию пустыни, пока не изволили сойти на пристань.
Наша беседа искусно проникала в цепь их сокровенных мыслей, чтобы волнение было их собственным, убеждения — врожденными, а не привнесенными нами. Скоро мы почувствовали, что в них разгорается пламя: мы отклонились назад, наблюдая, как они двигаются и разговаривают, и оживляют друг друга взаимным пылом, и вот уже воздух дрожит, и они бессвязными фразами выражают первые колебания и сдвиги понятий, которые простираются за пределы их зрения. Они уже торопят нас, словно сами они — зачинатели, а мы — вялые пришельцы; они стремятся заставить нас осознать полную меру их убежденности; они уже забыли о нас, вспыхнув теми целями и средствами, которые желанны нам. Новое племя прибавилось к нашему сообществу; хотя простое «да» от Нури в завершение имело больший вес, чем все сказанное прежде.
В нашей здешней проповеди не было открытой нервности. Мы старались исключить чувства, чтобы наша поддержка была неторопливой, устойчивой, несентиментальной. Нам не нужны были обращенные за чашку риса. Мы упорно отказывались изливать наше обильное и знаменитое золото на тех, кто не был убежден в душе. Деньги были подтверждением, строительным раствором, но не краеугольным камнем. Покупать людей — значит основывать наше движение на выгоде; в то время как наши последователи должны быть готовы пройти весь путь, не примешивая к своим мотивам ничего, разве что человеческую слабость. Даже я, чужестранец, безбожный обманщик, вдохновляющий чужой народ, чувствовал облегчение от ненависти к себе и вечного суда над собой, имитируя их приверженность идее; и это вопреки недостатку инстинктивного начала в моем поведении.
Потому что от природы я не был способен долго обманывать себя; но моя роль была разработана так дерзко, что никто, кроме Джойса, Несиба и Мохаммеда эль Дейлана, казалось, не понимал этого. Для человека, которым руководит инстинкт, все, во что верят двое или трое, имеет чудесную санкцию, и ради этого можно пожертвовать покоем и жизнью личности. Для человека, которым руководит разум, войны за национальную идею — такой же обман, как религиозные войны, и ничто не стоит того, чтобы за него сражаться: не может сражение, сам акт борьбы, содержать какую-либо внутреннюю доблесть. Жизнь — дело настолько личное, что никакие обстоятельства не могут оправдать человека, который поднимает руку на другого; хотя собственная смерть человека — его последняя свобода воли, спасительная сила и мера нестерпимых страданий.
Мы заставляли арабов тянуться как можно выше, чтобы достичь нашей веры, ибо она вела к деятельности, опасной области, где люди могли принимать дела за волю. Моя вина, моя слепота как руководителя (которому прежде всего надо было найти быстрые средства к их обращению в нашу веру) позволяла им представить законченный образ нашей идеи, который на самом деле существовал лишь в бесконечном стремлении к недостижимому воображаемому свету. Наша толпа, ищущая света в вещах, была подобна жалким псам, обнюхивающим фонарный столб. Только меня, служителя абстрактного, долг удерживал за пределами святилища.
Ирония была в том, что я любил предметы больше, чем жизнь, или чем идеи; несоответствие — в том, что я отвечал заразительному порыву к действию, который накладывал тяжесть на разнообразие вещей. Лавировать между чувством и действием всегда было для меня трудной задачей. У меня всю жизнь было одно стремление — суметь как-то выразить себя в какой-нибудь творческой форме; но я был слишком разбросанным, чтобы хотя бы овладеть техникой. А теперь, как будто в насмешку, мне, вовлеченному на место деятеля в Арабском восстании, предлагалась готовая эпическая тема для твердого взгляда и твердой руки, позволяющая войти в литературу, искусство, требующее наименьшей техники. Но как раз меня привлекала лишь механика дела. Эпос был чужд мне, как и моему поколению. В моей памяти не было ключа к героике, и я не мог чувствовать в себе человека, подобного Ауде. Он казался фантастическим, как горы Рамма, древним, как Мэлори.
Среди арабов я был скептиком, лишенным иллюзий, и завидовал их вере, доставшейся им дешево. Неосознанное притворство казалось таким подходящим нарядом для дешевки. Невежественные люди, поверхностные, обманутые, были среди нас счастливцами. Наше надувательство прославляло их. Мы платили за это своим самоуважением, а они обретали глубочайшие чувства в своей жизни. Чем больше мы обвиняли и презирали себя, тем больше мы могли цинично гордиться ими, нашими порождениями. Было так легко слишком доверять другим: и совершенно невозможно записывать их мотивы на уровне нашей собственной немилосердной правды. Они сражались, обманутые нами, всем сердцем против врага. Наши замыслы подхватывали их, как мякину, а ведь они были не мякиной, но самыми храбрыми, веселыми и простыми из людей. Credo quia sum?[117] Но разве то, во что верят многие, не приобретает некую извращенную правоту? Возвышаясь среди близоруких масс среди многолетних надежд, даже невольный кумир может быть наделен божественностью, и она может только усилиться, если люди молчаливо молятся Ему.
Глава С
Вдоль этой темы мой ум продолжал ткать свою паутину в пыльном пространстве, среди солнечных лучей мысли и пляшущих пылинок идей. Затем я понял, что это предпочтение Неведомого перед Богом отражало учение о козле отпущения, которое покоилось лишь на обманчивости. Выносить испытания по приказу или по велению долга — это легко. Солдат терпит удары не по своей воле; в то время как нашей волей было разыгрывать из себя десятника, пока работники не свалятся, укрываться в тихом месте и посылать других в опасность. Может, и был героизм в том, чтобы пожертвовать своей жизнью ради дела, в которое сам не способен уверовать, но заставлять других искренне умирать за изваянный тобой же образ — не что иное, как кража душ. Поскольку они принимали наши послания за правду, они были готовы принять за них смерть; условие, которое делало их поступки больше правильными, чем славными, ублюдочная логическая сила духа, подходящая для баланса выгод и потерь руководства. Выдумать свою миссию, и затем с открытыми глазами сгинуть за то, что сам же выдумал — в этом было величие.
Все дело этого движения могло быть выражено только в понятиях смерти и жизни. Как правило, мы вспоминали о собственной плоти, лишь когда она тревожила нас. Радость была острее от нашей долгой привычки к боли; но наши ресурсы страдания казалось, были больше, чем способность к радости. Здесь играло свою роль забытье. Обе эмоции были дарованы нам, так как наши мучения были полны примесей, смущающих их чистоту.
Тем рифом, на котором многие потерпели крушение ценностей, была тщеславная надежда, что наша стойкость обретет воздаяние, и, возможно, для всего народа. Такое ложное основание порождало горячее, хоть и мимолетное, удовлетворение, когда мы чувствовали, что принимаем на себя муки или переживания другого, его личность. Это был триумф, возвеличение: мы вырывались из своего душного «я», одерживали верх над нашей геометрической завершенностью, ловя моментальную «перемену настроения».
Но на самом деле мы терпели за других ради самих себя, или, по меньшей мере, потому что это служило к нашей выгоде; и могли избавиться от этого сознания, только притворяясь в чувствах так же, как и в мотивах.
Жертва, отдающая себя на заклание, получает редкий дар самопожертвования; нет большей гордости и почти что нет большей радости в мире, чем этот добровольный выбор — принять на себя чужую беду, чтобы совершенствовать себя. В этом коренится скрытый эгоизм, как во всяком совершенствовании. Для каждого случая может найтись только один искупитель, и занять это место — значит лишить своих товарищей причитающейся им доли страданий. И вот жертва возрадовалась, а ее братья уязвлены в своем достоинстве. Скромно принять такое щедрое облегчение — это подчеркивает их несовершенство; их радость от спасения за его счет грешна тем, что делает их соучастниками, до некоторой степени виновными в участи их искупителя. Для него, искупителя, может быть, приличнее остаться в толпе, чтобы наблюдать, как другой стяжает чистое имя избавителя. На одном полюсе лежит самосовершенствование, на другом — самопожертвование, чтобы позволить совершенствоваться ближнему. Гауптман[118] призывал нас брать так же щедро, как мы отдаем: но мы скорее похожи на ячейки сот, в которых одна может измениться или разбухнуть только за счет всех остальных.
Страдать ради другого в простоте — это дает чувство величия. Нет более высокого положения, чем созерцать мир с креста. Гордость и душевный подъем при этом превыше самодовольства. Но когда каждый крест занят, тем, кто опоздал, остается лишь жалкая роль подражателей: а самые подлые дела делаются из подражания. Добродетель жертвы находится внутри ее души.
Искупление, если оно честное, должно быть свободным, с детской душой. Когда искупитель сознает внутренние мотивы и славу, последующую за его актом, все это для него уже потеряно. Поэтому альтруист, который начинает разбираться в себе, присваивает себе незаслуженную долю, в действительности вредную для него, ибо, останься он в стороне, его крест мог бы быть дарован невинному. Спасать простых людей от такого зла, расплачиваясь за них своей сложной натурой, со стороны современного человека жадность. Он, опутанный мыслями, не может разделить их веру в избавлен