о, что для шерари было роскошью путешествовать со скоростью ветра и при этом сидеть; к тому же возможность есть мясо, мясные консервы, каждый день.
Утром мы поспешили вдоль по хребту, чтобы добраться до Баира днем. К сожалению, вышли неполадки с шинами. Бронемашина была слишком тяжелой для кремня, и всегда несколько увязала, тяжело продвигаясь на третьей скорости. Покрытие становилось горячим. Мы терпели досадные серии взрывов и остановок, чтобы поднимать машину домкратом и менять колесо или шину. День был жаркий, и мы спешили, поэтому, то и дело поднимая автомобиль и накачивая шины, мы истощили последнее терпение. В полдень мы достигли крупного хребта в Рас Мухейвир. Я пообещал понурым водителям, что дальше будет великолепная дорога.
Так оно и было. Мы снова ободрились, даже шины держались лучше, когда мы неслись по извилистому хребту, петляя по длинным изгибам с востока на запад и обратно, глядя то налево, поверх мелких долин, впадающих в Сирхан, то направо, до самой Хиджазской дороги. Вдали, в дымке, белые здания станций были сверкающими пятнышками под солнечным светом, льющимся с неба.
В конце дня мы добрались до края хребта, нырнули в лощину и с ревом, на скорости сорок миль в час, взобрались вверх по склону Хади. Уже подступала темнота, когда мы пересекли борозды Аусаджи до колодцев Баира, где долина оживлялась огнями костров; Бакстон, Маршалл и Верблюжий корпус собирали лагерь после двух легких переходов из Эль Джефера.
Они были в нетерпении, потому что в Баире было все еще два колодца, и оба были заняты. У одного ховейтат и бени-сахр черпали воду для шестисот своих верблюдов, измученных жаждой после пастбищ и дневного пути на юго-запад, а у другого стояла толпа из тысячи беженцев, друзов и сирийцев, дамасских торговцев и армян на пути в Акабу. Эти неловкие путешественники загораживали нам доступ к воде своими шумными стычками.
Мы с Бакстоном держали военный совет. Янг, как и следовало, послал в Баир рацион для людей и верблюдов на четырнадцать дней. Из них оставалось восемь дней для людей и десять — для животных. Погонщики верблюдов колонны снабжения, которых вела вперед лишь твердая воля Янга, покидали Джефер на грани мятежа от страха перед пустыней. Они потеряли, украли или продали остатки припасов Бакстона по пути.
Я заподозрил в этом плаксивых армян, но от них ничего нельзя было добиться, и нам пришлось приспособить план к новым условиям. Бакстон очистил свою колонну от всего несущественного, в то время как я сократил две бронемашины до одной и изменил маршрут.
Глава CIII
Лениво и скромно я помогал Верблюжьему корпусу в их долгом водопое у колодца в сорок футов и наслаждался добротой Бакстона и трехсот его товарищей. Долина, казалось, ожила с их появлением; и ховейтат, которые прежде и не подозревали, что в мире так много англичан, не могли на них наглядеться. Я гордился своими сородичами за то, что их устремления были глубже, и они упорядоченно занимались предписанным им трудом. Рядом с ними арабы выглядели иностранцами в Аравии, и разговор с Бакстоном был удовольствием, потому что он был понимающим, хорошо начитанным и смелым; но большую часть времени он был занят подготовкой к долгому форсированному маршу.
Таким образом, я проводил целые часы один, в стороне, размышляя о своем положении, сейчас, в мой тридцатый день рождения. Странно, мне вспомнилось, как четыре года назад я собирался к тридцати годам стать генералом и удостоиться рыцарства. Эти преходящие почести (если я переживу следующие четыре недели) теперь были в пределах моей досягаемости — только вот чувство фальшивого положения среди арабов излечило меня от незрелых амбиций; оставив мне лишь стремление к доброму имени в обществе.
Это стремление вселяло в меня глубокие подозрения, правдив ли я сам с собой. Только слишком хороший актер мог производить такое благоприятное впечатление. И вот — арабы верили мне, Алленби и Клейтон полагались на меня, мои охранники умирали за меня, и я начал задаваться вопросом, неужели все репутации в мире основаны, как и моя, на обмане?
Теперь приходилось принимать похвалы как плату за свою игру. Любой протест с моей стороны, ради восстановления истины, считали скромностью, низкой самооценкой; и привлекательной чертой, ведь люди всегда готовы верить романтическим сказкам. Меня бесило, что стыдливость, то есть манеру поведения, по глупости принимали за скромность, то есть точку зрения. Я не был скромным, я стыдился своей неуклюжести, своей физической оболочки, своего одиночества и непохожести, которая не позволяла мне быть никому другом — только знакомым, сложным, угловатым, неудобным, кристаллическим.
Среди людей я всегда терял почву под ногами. Это вело к чрезмерной тщательности, недостатку любителей, делающих первые шаги в своем искусстве. Как моя война была перегружена мыслями, потому что я не был военным, так и моя деятельность была перегружена стараниями, потому что я не был деятелем. Это были напряженные сознательные усилия, а мое «я», отколовшись, всегда поглядывало на это представление, паря на крыльях критицизма.
К этому следовало добавить напряжение голода, усталости, жары или холода, скотской жизни среди арабов. Все это способствовало ненормальности. Вместо фактов и цифр мои дневники были наполнены настроениями, видениями и самокопанием, то больше, то меньше — в зависимости от событий, выраженными в отвлеченных словах, в прерывистом ритме шага верблюда.
В этот день рождения в Баире, чтобы удовлетворить мое чувство искренности, я начал раскладывать по полочкам свои убеждения и мотивы, пробираясь ощупью в своей кромешной тьме. Это недоверие к себе и застенчивость часто держали перед моим лицом маску безразличия или легкомыслия, заводя меня в тупик. Мои мысли цеплялись за это внешнее спокойствие, зная, что это всего лишь маска, потому что, несмотря на мои попытки никогда не обживаться там, где мне интересно, были минуты слишком сильные, чтобы контролировать себя, когда мои желания вырывались наружу и внушали мне страх.
Я очень хорошо сознавал силы и сущности, связанные внутри меня в пучок, но их характер был скрытым. Это было мое стремление нравиться — такое сильное и нервное, что никогда не мог я никому по-дружески открыться. Ужас перед поражением в таком важном вопросе заставлял меня отшатнуться от любой попытки это сделать; кроме того, по моим стандартам казалось, что стыдно изливать душу, если собеседник не сможет дать адекватный ответ, на том же языке, теми же средствами, по тем же причинам.
Еще было стремление стать знаменитым — и боязнь стать известным, чтобы полюбить известность. Презрение к этой моей страсти отличиться заставляло меня отказываться от любых предложенных мне почестей. Я лелеял свою независимость почти как бедуин, но не был способен видеть, и мой облик лучше раскрывался мне в нарисованных другими картинах, а впечатление, производимое мною — в чужих замечаниях, услышанных краем уха. Готовность подслушивать и подсматривать за собой была моей атакой на собственную неприступную крепость.
Я избегал созданий, стоящих на низком уровне, видя в них отражение нашей неудачи в попытках достичь подлинной духовности. Если они навязывались, я их ненавидел. Прикоснуться к живому существу для меня было подобно осквернению; и меня бросало в дрожь, когда ко мне притрагивались или слишком быстро проявляли интерес. Это было отторжение на уровне атомов, точно так же снежинка мгновенно тает от прикосновения. Совсем не то выбрал бы я, если бы не тирания моего разума. Я тосковал по абсолютной власти женщин и животных, и больше всего жалел себя, когда видел солдата с девушкой, или человека, ласкающего собаку, потому что желал бы быть таким же поверхностным, таким же завершенным; а мой тюремщик осаживал меня назад.
Чувства и иллюзии всегда вели войну внутри меня, а разум был достаточно сильным, чтобы побеждать, но недостаточно — чтобы уничтожить побежденных или удержаться от любви к ним; и, возможно, самое подлинное знание любви — любовь к тому, что сам презираешь. И все же я мог об этом только мечтать; мог пытаться усыпить свой ум, чтобы предположения могли свободно гулять в моей душе, но с горечью оставался бодрствовать.
Я любил то, что ниже меня, и там, внизу, находил свои удовольствия и приключения. Опуститься — в этом, казалось, была какая-то определенность, окончательная уверенность. Человек может подняться до каких угодно высот, но есть животный уровень, ниже которого он не может пасть. И на этом удовлетворении можно покоиться. Вещи, годы и искусственное достоинство все больше и больше закрывали это от меня; но длилась еще память о тех двух неделях свободы, полного погружения, в юности, в Порт-Саиде — днем грузить уголь на пароходы, бок о бок с другими отбросами трех континентов, а ночью, свернувшись, спать на волнорезе у де Лессепса[121], где рядом вздымается море.
Правда, внутри всегда скрывалась Воля, нетерпеливо ожидая случая вырваться наружу. Мой ум был непредсказуемым и молчаливым, как дикий кот, мои чувства были как грязь, налипшая ему на ноги, и мое «я» (всегда осознававшее себя и свою неловкость) убеждало этого зверя, что внезапно выскакивать — нехорошо, а питаться убоиной — вульгарно. Итак, его, запутанного в сети нервов и нерешительности, не стоило страшиться; но все же это был настоящий зверь, и эта книга — его паршивая шкура, высушенная, натянутая и выставленная всем на обозрение.
Я быстро перерос идеи. Поэтому я не доверял экспертам, интеллекты которых были часто заперты в высоких стенах и действительно изучили каждый камешек своего тюремного двора: в то время как я мог знать, из какого карьера добывали материал, и сколько заработал каменщик. Я вступал с ними в спор из беспечности, так как всегда находил средства, способные служить цели, а Воля была верным проводником по любой из дорог, ведущих от цели к достижению. Здесь не было плоти.
Многое я подбирал, осматривал, задерживался на нем и откладывал в сторону, так как во мне не было убеждения, чтобы действовать. Вымысел казался более устойчивым, чем деятельность. Эгоистические амбиции посещали меня, но не задерживались, поскольку моя критичная сущность заставила бы меня привередливо отвергать их плоды. Я всегда добивался власти над тем, во что ввязался, но ни во что я не ввязывался добровольно. На самом деле я видел в себе опасность для обычных людей, из-за способности настолько отклоняться без руля от их диспозиции.