Семь столпов мудрости — страница 126 из 151

Я следовал и не основывал; а на самом деле не имел желания даже следовать. Только слабость откладывала мое духовное самоубийство, какую-нибудь нудную работу, чтобы она загасила эту топку в моем мозгу. Я развивал чужие идеи и помогал им, но никогда не сотворил ничего собственного, поскольку не одобрял творения. Когда же творением занимались другие люди, я мог служить им, что-то исправлять, чтобы сделать это как можно лучше: ведь если уж творить грешно, то творить спустя рукава еще и стыдно.

Занимаясь каким-нибудь делом, я всегда старался служить, потому что командир всегда слишком на виду. Подчинение приказу сберегало мучительные мысли, было холодным хранилищем для характера и Воли, приводило к безболезненному забвению деятельности. Отчасти мое поражение было обязано тому, что я никогда не находил вождя, который мог бы меня использовать. Все начальники, по неспособности, по робости или по расположению ко мне, предоставляли мне слишком большую свободу; как будто не понимали, что добровольное рабство содержит глубокую гордость для нездорового духа, и принятые на себя муки — самое желанное для него украшение. Вместо этого они давали мне волю, которой я пользовался кое-как, давая себе поблажки, кажущиеся пресными. Каждый сад, стоящий того, чтобы его грабить, должен иметь сторожа, собак и высокую стену за колючей проволокой. Прочь от безрадостной безнаказанности!

Фейсал был натурой смелой, слабой, несведущей, он пытался сделать то, на что годен лишь гений, пророк или великий преступник. Я служил ему из сострадания, и этот мотив унижал нас обоих. Алленби стоял ближе всего к тому хозяину, о котором я мечтал, но мне приходилось избегать его, не смея склониться перед ним, из опасения, как бы он не оказался колоссом на глиняных ногах, дружеским словом разбив мою преданность. И все же, каким кумиром был этот человек для нас — как призма, с беспримесным, самостоятельным величием, инстинктивным и сконцентрированным.

Есть качества, например, смелость, которые не могут существовать в одиночестве, но должны быть смешаны с хорошим или дурным качеством, чтобы проявиться. Величие Алленби обнаруживалось по-другому: категориальное, самодостаточное, аспект характера, а не интеллекта. Это делало обычные качества в нем поверхностными: ум, воображение, проницательность, прилежание казались глупыми рядом с ним. О нем невозможно было судить по нашим стандартам — нельзя ведь остроту носа корабля сравнивать с остротой бритвы. Он обходился без всего этого за счет своей внутренней силы.

Слыша, как хвалят других, я испытывал жгучую зависть и отчаяние, потому что принимал эти похвалы за чистую монету; в то же время, если обо мне говорили в десять раз лучше, я ни во что это не ставил. Я неизбежно был сам для себя трибуналом, потому что для меня внутренние пружины действий были обнажены, и я знал, что просто пользовался удачей. То, что надежно, должно быть придумано наперед, предусмотрено, приготовлено, разработано. Мое «я» было вынуждено оценивать себя низко из-за чужих некритических похвал, зная об их вредоносности. Это была расплата за приобретенные навыки историка, когда знаешь, что общественное мнение — это наименьший общий знаменатель, но он ничего не стоит, ибо мир широк.

Когда что-то было в пределах моей досягаемости, я больше не желал этого; только в стремлении была для меня радость. Все, чего мог хотеть мой дух в течение сколько-нибудь продолжительного времени, было достижимо, как и желания всех людей в здравом рассудке, и, когда я добивался своего, обычно продолжал свои усилия, пока мне не оставалось всего лишь протянуть руку и взять. И тогда я отворачивался, довольный тем, что это было в моих силах. Я собирался доказать это только себе, и ни на йоту не заботился, чтобы другие об этом знали.

Была особая привлекательность в начинаниях, которая вела меня в вечном дерзании освободить свою личность от наростов и спроецировать ее на свежего посредника, чтобы насытить мое любопытство и увидеть его обнаженную тень. Невидимое «я» показывалось яснее, отраженное в спокойных водах еще нелюбопытного ума другого человека. Суждения, что были в них в прошлом и в будущем, ничего не стоили по сравнению с раскрывающим первым взглядом, инстинктивным открытием или закрытием человека при встрече с незнакомцем.

Многое я совершал именно из этого эгоистического любопытства. В новой компании я ставил себе ничтожные задачи по управлению, пробуя воздействие того или иного подхода на моих слушателей, рассматривая своих товарищей как множество объектов для изобретательности ума: и вот уже я не мог сказать самому себе, где начинается или кончается мистификация. Эта мелочность создавала мне неудобства среди других людей, как бы моя прихоть вдруг не увлекла меня прибавить их к своей коллекции трофеев. К тому же их интересовало столько всего, что было противно моему самосознанию. Они говорили о еде и болезнях, о забавах и удовольствиях, со мной — а я считал, что признать наше обладание телами уже достаточно унизительно, чтобы дополнять это подробностями и недостатками. Я стыдился за себя, когда видел их, погрязших в физическом мире, который мог служить лишь для прославления креста человечества. На самом деле, правда состояла в том, что мне не нравился тот «я», которого я видел и слышал.


Глава CIV

На этой полезной стадии моих размышлений от палаток товейха послышался шум. Люди, стреляя, бежали ко мне. Я собрал себя воедино, чтобы усмирять драку между арабами и Верблюжьим корпусом, но оказалось, что это был призыв о помощи против налета из Шаммара за два часа до того, умчавшегося к Снайнирату. Увели восемьдесят верблюдов. Чтобы не казаться совсем неблагодарным, я посадил на своих свободных верблюдов четыре-пять из моих людей, у которых пострадали друзья или родственники, и послал их.

Бакстон и его люди выступили в полдень, а я задержался до вечера, проследив, как мои люди нагружали шесть тысяч фунтов нашего пироксилина на тридцать египетских вьючных верблюдов. Моя охрана с большой неохотой сопровождала в этой поездке груз взрывчатки.

Мы рассудили, что Бакстон будет ночевать прямо под Хади, и поехали туда, но не увидели ни лагерных костров, ни следов на дороге. Мы осмотрели гребень хребта, резкий северный ветер дул с Хермона в наши взволнованные лица. Склоны внизу были черными и молчаливыми, а для нас, горожан, привыкших к запаху дыма, пота, свежевскопанной земли, было что-то неспокойное, тревожное, почти опасное в этом стальном ветре пустыни. И вот мы отступили назад и спрятались под губой хребта, чтобы спокойно уснуть там в уединении.

Наутро мы осмотрелись на пятьдесят миль в пустой местности и удивились, не обнаружив наших товарищей; но внезапно со стороны Хади закричал Дахер, увидев нашу колонну, вьющуюся вверх с юго-востока. Они рано сбились с пути и разбили лагерь до рассвета. Мои люди потешались над шейхом Салехом, их проводником, который умудрился заплутать между Тляйтакват и Баиром: с таким же успехом можно было заблудиться между Мраморной аркой и Оксфордской площадью[122].

Однако утро было чудесное, солнце согревало нам спины, а ветер освежал лица. Верблюжий корпус во всем блеске ехал через замерзшие вершины трех пиков в глубокие ущелья Дирвы. Они не были похожи на твердое, уважительное общество, прибывшее в Акабу, потому что гибкий ум Бакстона и его дружеское наблюдение сообщили ему опыт иррегулярной войны, заставив пересмотреть свои правила ради новых потребностей.

Бакстон изменил строй их колонны, отказавшись от формального разделения на два четких подотряда: он изменил порядок похода, и вместо нерушимых линий они шли комковатыми группами, которые немедленно рассыпались или собирались, стоило только измениться дороге или местности. Он уменьшил поклажу и распределил ее по-новому, таким образом удлиняя шаг верблюдов и дневное расстояние. Он ввел в свою пехотную систему, расписанную по часам, как можно больше привалов (чтобы дать верблюдам помочиться!), а уход за верблюдами отошел на второй план. Раньше верблюдов прихорашивали, холили, как пекинесов, и на каждом привале слышались шумные хлопки, когда попонами массировали горбы верблюдов; теперь же свободное время использовалось на то, чтобы они паслись.

Таким образом, наш Имперский Верблюжий корпус теперь стал подвижным, гибким, выносливым, бесшумным; за исключением случаев, когда они все вместе садились в седло, так как тогда три сотни верблюдиц ревели все вместе, и волна звука в ночи разносилась на мили. С каждым переходом они становились все более искусными, все больше приспосабливались к животным, становились тверже, тоньше, быстрее. Они вели себя, как мальчишки на каникулах, и то, что офицеры легко смешивались с солдатами, создавало замечательную атмосферу.

Мои верблюды были приучены идти по-арабски, на полусогнутых ногах, раскачивая лодыжками, чуть длиннее и чуть быстрее, чем обычно ходят верблюды. Верблюды Бакстона шагали своей естественной поступью, на них не влияли их седоки, которым не давали прямого контакта с ними подкованные ботинки и манчестерские седла из дерева и стали.

Поэтому, хоть я выходил каждый раз рядом с Бакстоном в авангарде, я упорно вырывался вперед со своими пятью дозорными; особенно когда подо мной была Баха, необычайно высокая, широкая в кости, величавая, получившая свое имя за хриплый голос, которому она была обязана ранением навылет в подбородок. Она была прекрасно обучена, но отличалась дурным характером, была наполовину дикой, и у нее никогда не хватало терпения идти, как все. Вместо этого, подняв нос, с взъерошенной на ветру шерстью, она скакала в неудобном танце, ненавистном моим аджейлям, потому что это напрягало их поясницы, но для меня не лишенном забавности.

Вот так мы обгоняли британцев на три мили, искали клочок травы или сочные колючки, лежали среди теплого свежего воздуха и отпускали наших животных пастись, пока нас не догоняли; а Верблюжий корпус, приходивший к нам, представлял собой прекрасное зрелище.