железной дороги, нащупывая спуск среди щебенки, казалось в тот момент самым рискованным занятием в мире. Два заряда, связанные с ней, были достаточно мощными, чтобы вырвать с корнем семьдесят ярдов рельсов, и я каждую секунду рисовал себе зрелище, как взлечу на воздух не только я сам, но и весь наш отряд. Такой подвиг, это уж точно, довершил бы изумление турок!
Наконец я нашел ее, тронул и убедился, что запор был погружен лишь на одну шестнадцатую дюйма, из-за того, что я плохо его установил, или потому, что почва осела от дождя. Я укрепил его на месте. Потом, чтобы дать туркам правдоподобное объяснение, мы начали подрывные работы к северу от мины. Мы нашли небольшой мост с четырьмя арками и подняли его на воздух. Затем мы обратились к рельсам и перерезали около двухсот; и, пока люди закладывали и зажигали заряды, я подучил Мохаммеда залезть на расщепленный столб; вместе мы перерезали провода и с их помощью опутали другие столбы. Все это делалось быстро, мы боялись, как бы турки не пришли за нами: и, когда наши подрывные работы были закончены, мы сбежали к своим верблюдам, как зайцы, забрались на них и беспрепятственно поскакали по ветреной долине обратно к равнине Хамда.
Там мы были в безопасности, но старому Дахиль-Алла слишком понравился тот беспорядок, который мы устроили на железной дороге, чтобы уйти просто так. Когда мы были на песчаной равнине, он ударил верблюда и бросил в галоп, и мы тяжело поскакали, как бешеные, за ним сквозь прозрачный свет луны. Дорога была идеальная, и мы не натягивали поводьев три часа, пока не перегнали наш пулемет и его эскорт, вставший лагерем по пути домой. Солдаты услышали наши громкие вопли в ночи, подумали, что мы — враги, и направили на нас свой «максим»: но он застрял на половине ленты, а они, портные из Мекки, не умели с ним обращаться. Так что никто не был ранен, и мы весело взяли их в плен.
Утром мы долго и лениво спали и позавтракали в Рубиане, первом колодце в вади Аис. Затем мы курили и говорили, собирая верблюдов, когда внезапно услышали отдаленный крупный взрыв позади нас, на железной дороге. Мы хотели узнать, была ли мина раскрыта или исполнила свой долг. Двух разведчиков оставили для доклада, и мы медленно выехали: чтобы дождаться их и потому что позавчерашний дождь еще раз принес поток в вади Аис, и ее русло было все испещрено мелкими лужами мягкой серой воды, между берегами серебристой грязи, которую течение изрисовало, как чешую рыбы. Солнечное тепло превратило эту грязь в прекрасный клей, на котором ноги наших беспомощных верблюдов комично разъезжались, и они падали с силой, удивительной для животных, полных такого достоинства. Их настроение ухудшалось при каждом взрыве нашего веселья.
Солнце, легкая дорога и ожидание новостей от разведчиков делали все веселым, и мы успешно общались между собой, но наши руки и ноги, цепенеющие от вчерашних лишений, и скудная пища вынуждали нас покинуть Абу Марха на ночь. Так, около заката, мы выбрали сухую террасу в долине, чтобы заснуть. Я приехал туда первым, повернулся и посмотрел на людей, удерживаемых под моей группой, на своих гнедых верблюдах, похожих на медные статуи в мощном свете заходящего солнца: они, казалось, горели пламенем изнутри.
Прежде чем испекся хлеб, прибыли разведчики, чтобы рассказать нам, что на рассвете турки возились вокруг наших повреждений; и чуть позже локомотив, груженный рельсами, с большим отрядом рабочих на верхушке, пришел из Хедии и подорвался на мине передним и задним колесом. Это было все, на что мы надеялись, и мы поехали назад в лагерь Абдуллы, чудесным весенним утром, распевая песни. Мы доказали, что хорошо заложенная мина обязательно взорвется, и что хорошо заложенную мину трудно обнаружить даже тому, кто ее закладывал. Это было важно, так как Ньюкомб, Гарланд и Хорнби сейчас разоряли железную дорогу; и мины были наилучшим оружием, только что открытым, чтобы сделать для нашего турецкого противника регулярную работу поездов дорогостоящей и ненадежной.
Глава XXXVI
Несмотря на доброту и обаяние Абдуллы, я не смог его полюбить, так же как и весь его лагерь: возможно, потому что я не был общителен, а для этих людей не существовало личного уединения; возможно, потому что их легкомыслие показывало мне тщетность моих усилий, превосходящих Паламидовы[72], не просто выглядеть лучше себя самого, но и делать других лучше. А ведь в атмосфере высоких дум и ответственности, которая царила у Фейсала, ничто не было тщетно. Абдулла проводил свой веселый день в большой прохладной палатке, доступный только друзьям, ограничивая своих сторонников, или новых последователей, или слушателей споров публичным дневным заседанием. В остальное время он читал бумаги, со вкусом ел, спал. Особенно он любил игры — или шахматы со своим штабом, или шутки над Мохаммедом Хасаном. Мохаммед, номинально муэдзин, был на самом деле придворным шутом. Надоедливым старым шутом, на мой взгляд, так как моя болезнь располагала меня к шуткам даже меньше, чем обычно.
Абдулла и его друзья, Шакир, Фаузан и двое сыновей Хамзы, вместе с шерифами, с Султаном эль Аббадом и Хошаном из атейба и ибн Месфером, распорядителем, проводили большую часть дня и весь вечер, мучая Мохаммеда Хассана. Они швыряли в него камнями, кололи его колючками, роняли камешки, раскаленные на солнце, ему за шиворот, толкали в огонь. Иногда забава была подстроена сложнее, когда они насыпали дорожку пороха среди ковров и заманили Мохаммеда Хассана сесть на ее край. Однажды Абдулла три раза сбил выстрелом котелок для кофе с его головы с двадцати ярдов, и затем вознаградил его за долготерпение в размере трехмесячной оплаты.
Абдулла иногда отправлялся поездить или пострелять, и, утомленный, возвращался в свою палатку на массаж; а затем перед ним представали декламаторы, чтобы успокоить его разболевшуюся голову. Он был любителем арабских стихов и исключительно хорошо начитан. Местные поэты находили его выгодной аудиторией. Он также интересовался историей и литературой, проводил диспуты о грамматике в своей палатке и присуждал денежные призы.
Он нарочито не заботился о ситуации в Хиджазе, считая, что автономия арабов гарантирована его отцу обещаниями Великобритании, и с легкостью полагаясь на эти заверения. У меня чесался язык сказать ему, что полоумный старик не нашел от нас никакой конкретной или безоговорочной помощи, и что их корабль может оказаться на мели из-за его политической глупости, но это значило бы выдать моих английских хозяев, и душевное напряжение в борьбе между честностью и преданностью, после некоторых колебаний, я снова завязывал мертвым узлом, во имя целесообразности.
Абдулла проявлял высокий интерес к войне в Европе и тщательно изучал ее в прессе. Он был также знаком с западной политикой и выдолбил наизусть все дворы и министерства Европы, вплоть до имени швейцарского президента. Я снова отметил, насколько полезно для репутации Англии в азиатском мире было то, что у нас еще есть король. Когда с нами имели дело древние и усложненные общества, такие, как шерифы и феодальные предводители Аравии, для них было признаком почтенности и надежности то, что высшее место в нашем государстве не дается как приз за заслуги или амбиции.
Время медленно снижало мое первое благоприятное мнение о характере Абдуллы. Его постоянные хворобы, которые сперва вызывали сострадание, стали достойны скорее презрения, когда причинами их была очевидная лень и потворство себе, и когда стало видно, что он холит их, чтобы занять свой избыточный досуг. Его случайные вспышки пристрастности, сначала привлекательные, сейчас казались слабой тиранией, замаскированной под причуды; его дружелюбие обернулось капризностью; его добродушие — любовью к удовольствиям. Закваска неискренности присутствовала в каждой клеточке его существа. Даже его простота представлялась со временем фальшивой; и наследственным религиозным предрассудкам он позволял править над остротой своего ума, потому что они причиняли ему меньше неудобств, чем мысль, не отмеченная на карте. Его мозг часто выдавал свое запутанное устройство, раскрывая мысль, крепко примотанную к другой мысли толстым шнуром намерения; и поэтому лень омрачала и его мыслительный процесс. Его сети постоянно распутывались, так как он по своей беспечности оставлял их незавершенными. Но они никогда не распадались на прямые желания и никогда не вырастали в желания плодотворные. Всегда, с любезным и открытым видом, он рассматривал наши ответы на его якобы невинные вопросы, стараясь прочитать незаметный, как насекомое, но значительный смысл в каждом замешательстве, или неуверенности, или честной ошибке.
Однажды, когда я зашел к нему, он сидел с прямой спиной, раскрыв глаза, с красным пятном на каждой щеке. Сержант Прост, его старый наставник, только что пришел от полковника Бремона и принес, не зная о его содержании, письмо, в котором отмечалось, что британцы окружают арабов со всех сторон — в Адене, в Газе, в Багдаде — и выражалась надежда, что Абдулла понимает свое положение. Он горячо спросил, что я об этом думаю. В ответ я впал в искусственность и ответил изящной фразой, что, наверное, он не может не поставить под сомнение нашу честность, когда обнаруживает, что мы в частной переписке жалим в спину наших союзников. Напоенная тонким ядом арабская речь доставила ему удовольствие, и он отплатил мне изощренным комплиментом, сказав, что он знает нашу искренность, в ином случае нас не представлял бы в Джедде полковник Вильсон. И это было характерно для него — его тонкость сама себя губила, не замечая двойной тонкости, опровергающей его. Он не понимал, что честность может быть самой результативной уловкой мошенников, и Вильсон тоже слишком прямодушен, чтобы охотно и быстро заподозрить зло в вышестоящих властях.
Вильсон никогда не говорил даже полуправды. Если ему давали указание дипломатично сообщить королю, что месячная субсидия не может в настоящий момент быть увеличена, он был способен позвонить в Мекку и сказать: «Господин, больше денег нет!» Что до лжи, он не был совершенно к ней неспособен, но достаточно проницателен, чтобы понимать: нет хуже уловки против игроков, вся жизнь которых прошла в тумане неправды, и которые отличались превосходным чутьем. Арабские вожди выказывали полноту инстинкта, полагаясь на интуицию, невоспринимаемое предчувствие, от кото