или дешевые или завалявшиеся иностранные влияния. По нему можно было так же судить о Сирии, как по Сохо — о Центральных графствах.[88]
И все же Бейрут, благодаря своей географической позиции, своим школам и своей свободе, основанной на общении с иностранцами, перед войной содержал ядро тех людей, которые говорили, писали, мыслили, как доктринальные энциклопедисты, что вымостили дорогу Французской революции. Ради них и ради их богатства, ради исключительной громкости и готовности их голосов, Бейрут не следовало сбрасывать со счетов.
Дамаск, Хомс, Хама и Алеппо были четырьмя древними городами, которыми гордилась исконная Сирия. Они тянулись цепью по плодородным долинам между пустыней и холмами. Благодаря своему расположению они были обращены от моря на восток. Они были арабскими и считали себя таковыми. Неизбежно главным среди них и во всей Сирии был Дамаск: местонахождение правительства и религиозный центр. Его шейхи главенствовали над общественным мнением и были более «мекканскими», чем где бы то ни было еще. Его нахальные и беспокойные граждане, всегда готовые к атаке, были так же склонны к крайностям в мыслях и словах, как и в удовольствиях. Город хвалился тем, что выдвинулся выше любой части Сирии. Турки основали там военный штаб, равно как и арабская оппозиция. Оппенгейм и шейх Шавиш[89] обосновались там же. Дамаск был путеводной звездой, к которой арабы стремились по своей природе: столицей, которая так просто не покоряется чужому народу.
Хомс и Хама были близнецами, которые недолюбливали друг друга. Оба они занимались производством: в Хомсе главным образом — хлопка и шерсти, в Хаме — парчового шелка. Их промышленность процветала и расширялась, тамошние торговцы быстро находили новые рынки сбыта или подстраивались под новые моды в Северной Африке, на Балканах, в Малой Азии, Аравии, Месопотамии. Они показывали способности Сирии в сфере производства, не предоставленной влиянию иностранцев, так же как Бейрут показывал мастерство в сфере распределения. И все же, в то время как процветание Бейрута сделало его левантинским, процветание Хомса и Хамы усилило их исконные черты, сделало их еще более местными, ревностно местными. Казалось, что, познакомившись с фабриками и электричеством, люди находили, что образ жизни их отцов был лучше.
Алеппо был крупным городом Сирии, но не принадлежал ни к ней, ни к Анатолии, ни к Месопотамии. Там народы, верования и языки Османской империи встречались и уживались на компромиссных началах. Столкновение этих черт, превращавшее его улицы в калейдоскоп, наделяло жителя Алеппо распутством и вдумчивостью, которые смягчали в нем то, что было вызывающим в жителе Дамаска. Алеппо имел долю во всех цивилизациях, что вращались вокруг него; результатом был недостаток живости в убеждениях его народа. Но даже так они превосходили остальную Сирию. Они больше сражались и торговали, были более фанатичны и порочны, и трудились лучше всех, но все это — ценой убеждения, которое лишало плодотворности их могучую силу.
Очень типично было для Алеппо, что, хотя магометанские чувства были на высоте, существовало большее товарищество между христианином, магометанином, армянином, арабом, турком, курдом и евреем, чем, наверное, в любом другом крупном городе Османской империи, и что больше дружелюбия проявлялось по отношению к европейцам, хотя разрешалось им мало. Политически этот город совершенно стоял в стороне, исключая арабские кварталы, которые, как разросшиеся деревни кочевников, разделенные бесценными средневековыми мечетями, тянулись на восток и на юг от стен его великой цитадели. Интенсивность этого самонасажденного патриотизма окрашивала городские массы оттенком местного сознания, который был куда менее ярким, чем единодушие Дамаска, позаимствованное у Бейрута.
Ключом ко всем этим народам Сирии для нас был общий арабский язык. Их различия были политическими и религиозными, в духовном плане они разнились только четкой градацией от невротической чувствительности побережья до сдержанности в глубине страны. Они быстро соображали; были почитателями, но не искателями истины; самодовольны; не были беспомощны, как египтяне, перед абстрактными идеями, но были непрактичны; и так ленивы умом, что привыкли к поверхностности. Их идеалом была легкость, с которой они занимались чужими делами.
С детства они не знали законов, подчиняясь лишь своим отцам из физического страха, а потом — правительству, в целом по тем же резонам. Но мало кто из них уважал традиционный закон, подобно горным сирийцам. Все они стремились к новизне, и в сочетании с поверхностностью и неподчинением законам это превратилось в страсть к политике, науке, к несчастью, достаточно легкой для сирийцев, чтобы быстро ее нахвататься, но слишком сложной, чтобы овладеть. Они всегда были недовольны своим правительством, и этим кичились; но мало кто из них честно думал о разработке альтернатив, и еще меньше из них соглашались на чем-нибудь одном.
В оседлой Сирии не было местного политического сообщества крупнее, чем деревня, а в патриархальной Сирии — сложнее, чем клан; и эти объединения были неформальными и добровольными, лишенными санкций, возглавленными представителями титулованных семей, скрепленными только тягучим цементом общественного мнения. Все устройство выше этих ячеек было бюрократической системой, заимствованной у турок, на практике или действительно хорошей, или очень плохой, что зависело от слабости человеческого фактора (в основном жандармов), через которых она работала в последней инстанции.
Люди, даже самые образованные, обнаруживали удивительную слепоту к малому значению их страны и ложные представления об эгоизме властей, обычной политикой которых было проводить собственные интересы среди невооруженных народов. Некоторые громко кричали об арабском королевстве. Это были обычно мусульмане; а католики, напротив, требовали европейского протектората, только на принципах Телемской обители[90]: одни привилегии и никаких обязанностей. Оба предложения были, разумеется, далеки от духа националистических групп, которые голосили об автономии Сирии; они знали, что такое автономия, но понятия не имели, что такое Сирия, ибо в арабском языке не было такого слова, не было никакого названия у той страны, которую они имели в виду. Словесная бедность их римского названия выявляла политическую дезинтеграцию: между разными городами, разными деревнями, разными семьями, разными верованиями существовала родственная зависть, усердно раздуваемая турками.
Время, казалось, подтвердило невозможность автономного союза в подобной стране. Исторически Сирия была коридором между морем и пустыней, соединяющим Африку с Азией, Аравию с Европой. Это был постоянный ринг борьбы, вассал то Анатолии, то Греции, то Рима, то Египта, то Аравии, то Персии, то Месопотамии. Когда на мгновение, по слабости своих соседей, Сирия получала независимость, она яростно дробилась на враждующие северные, южные, восточные и западные «королевства», размером в лучшем случае с графство Йоркшир, в худшем — с Ратленд. Из-за этого она была по природе зависимой страной, и по традиции — страной неустанного бурления и непрерывного восстания.
Ключом к ее мысли был общий язык: он был и ключом к воображению. Мусульмане, родным языком которых был арабский, считали себя избранным народом. Их наследие — Коран и классическая литература — объединяло арабскоязычные народы. Патриотизм, который обычно бывает местным или народным, здесь имел языковую основу.
Второй опорой политики арабского мотива была туманная слава раннего халифата, память о котором выжила в народе сквозь века турецкого «правления». По случайности они знали о его традициях скорее по «Тысяче и одной ночи», чем по реальной истории, и простые арабы пребывали в убеждении, что прошлое их было более блестящим, чем настоящее османских турок.
Но мы знали, что это были только мечты. Арабское правительство в Сирии, хоть бы оно и покоилось на арабских предубеждениях, было бы столь же «навязанным», как и турецкое правительство, или иностранный протекторат, или исторический халифат. Сирия оставалась яркой, многоцветной мозаикой народов и религий. Из попытки соединить их получилось бы нечто лоскутное и клочковатое, неблагоприятное для народа, инстинкты которого всегда тянулись к местному самоуправлению.
Наше превышение целесообразности оправдывала война. В Сирии, созревшей к судорожному локальному мятежу, могло вскипеть восстание, если бы возник новый фактор, предлагающий реализовать центростремительный национализм бейрутских энциклопедистов, выровнять противоборствующие секты и классы. Этот фактор должен быть новым, чтобы избежать зависти; и не иностранным — этого не позволяло сирийское самомнение.
В поле нашего зрения единственным независимым фактором, имеющим приемлемый фундамент и боевых приверженцев, был суннитский принц, такой, как Фейсал, призванный возродить славу Омейядов или Айюбидов[91]. Он мог на мгновение сплотить людей внутри страны, пока не придет победа, а за ней — необходимость обратить их буйный энтузиазм на службу законному правительству. Это вызовет реакцию; но это будет уже после победы: а ради победы все материальное и моральное должно быть мобилизовано.
Оставалась техника и направление этих новых восстаний: но направление было ясно и слепому. Критическим центром Сирии во все времена была долина Ярмук, Хауран и Дераа. Когда Хауран присоединится к нам, наша кампания успешно завершится. Этот процесс выстроит еще одну лестницу племен, сравнимую с той, что мы выстроили от Веджха до Акабы; только на этот раз ступенями нашей лестницы будут ховейтат, бени-сахр, шерарат, руалла и серахин, чтобы подняться по ней на триста миль к Азраку, оазису, ближайшему к Хаурану и Джебель-Друз.
По характеру наши операции по развертыванию и подготовке к финальному удару должны походить на морской бой — подвижностью, вездесущностью, независимостью баз и коммуникаций, пренебрежением к условиям местности, к стратегическим территориям, к фиксированным направлениям или пунктам. «Тот, кто властвует над морем, имеет большую свободу и может принять настолько большое или настолько малое участие в войне, насколько он пожелает»