сь в тайне, незамеченная.
Класс второй, книжный Джон Буль, становился тем безудержнее английским, чем дальше он был от Англии. Он сам себе выдумывал Старую Англию, обиталище всех добродетелей, такую великолепную на расстоянии, что по возвращении он часто находил реальность прискорбно низменной и проявлял свою бестолковую сущность, капризно выступая адвокатом старых добрых времен. За границей, во всеоружии своей уверенности, он был образцом наших характерных черт. Он выказывал себя полнейшим англичанином. На его пути были трения, его дорога была не такой гладкой, как у интеллектуального типа: и все же его стойкий пример собирал большую жатву.
Оба типа шли по одному пути — показывали пример, один громогласно, другой намеками. Каждый считал англичанина избранным существом, недоступным имитации, а подражание ему — дерзким святотатством. В этом самодовольстве они стимулировали людей делать все как можно лучше. Бог не дал им быть англичанами; значит, они должны стремиться быть лучшими на своем месте. Следовательно, мы восхищались обычаями их местности: изучали язык: писали книги об их архитектуре, фольклоре и умирающих ремеслах. Потом однажды мы просыпались и обнаруживали, что этот хтонический дух обернулся политическим, и грустно качали головами по поводу этого неблагодарного национализма — поистине достойного плода наших невинных усилий.
Французы, хотя начинали с той же доктрины о том, что француз — это венец творения (что было среди них догмой, а не тайным инстинктом), продолжали в противоположном духе, поощряя среди своих подчиненных подражание им; ведь даже если те никогда не достигнут истинного уровня, то по мере приближения к нему их достоинства возрастут. Мы видели в подражании пародию, они — комплимент.
На следующий день, при утренней жаре, мы были около Гувейры, с легкостью пересекая занесенную песком равнину спокойного коралла с серо-зеленой растительностью, когда в воздухе послышалось гудение. Мы быстро увели верблюдов с открытой дороги на землю, заросшую кустами, где их окраска не выделялась среди местности с вражеских самолетов; поскольку груз гремучего студня, моей любимой и самой мощной взрывчатки, и множество снарядов для мортир Стокса, наполненных аммоналом, были дурным соседством под бомбами. Мы благоразумно ждали там в седле, пока наши верблюды понемногу ощипывали то, что можно было ущипнуть среди кустарника, а самолеты, дважды сделав круг над скалой Гувейра перед нами, с шумом сбросили три бомбы.
Мы снова собрали наш караван на тропе и мягкой поступью пошли в лагерь Гувейра, который полнился жизнью и служил базаром ховейтат, горным и высокогорным. Насколько хватало глаз, равнина мягко шевелилась от стад верблюдов, множество которых осушало ближайшие водоемы перед каждым рассветом, так что те, кто вставал позже, должны были путешествовать на много миль, чтобы напиться.
Это было мелочью, потому что арабам нечего было делать, только ждать утреннего самолета; и после его прилета убивать время на разговоры, пока не приходила глубокая ночь. Такое обилие свободного времени и разговоров оживило старую зависть. Ауда горел желанием использовать нашу зависимость от его помощи, чтобы разделить племена. Он привез деньги для ховейтат, и с помощью денег старался привлечь меньшие отряды под свою власть.
Они противились и угрожали вернуться в свои горы или снова войти в связь с турками. Фейсал послал шерифа Мастура в качестве посредника. Тысячи ховейтат, в сотнях отрядов, были не склонны к компромиссам, упрямые, жадные сутяги. Удовлетворить их и не рассердить Ауду — это была достаточно тонкая задача для самого изощренного ума. К тому же было сто десять градусов в тени, а в этой тени кишели мухи.
Три южных клана, на которые мы рассчитывали для нашей вылазки, были среди несогласных. С ними говорил Мастур, говорили вожди абу-тайи, говорили все мы — безрезультатно. Казалось, наши планы будут разбиты в самом начале.
Однажды, прохаживаясь перед полуднем под скалами, Мастур встретил меня новостями, что южане собираются оставить наш лагерь и наше движение. Раздосадованный, я бросился в палатку Ауды. Он сидел на песчаном полу и ел вареный хлеб вместе со своей последней женой, молоденькой и веселой, загорелая кожа которой была синей от краски индиго с ее нового халата. Когда я внезапно ворвался, маленькая женщина юркнула, как кролик, за перегородку. Чтобы найти общую почву, я начал подшучивать над стариком за то, что он так стар и все еще так глуп, как и весь его народ, чтобы видеть в наших комических репродуктивных процессах вместо нечистоплотного удовольствия главное занятие в жизни.
Ауда возразил, что хочет иметь наследников. Я спросил, разве он находит жизнь достаточно хорошей, чтобы благодарить родителей, которые наспех произвели его на свет? Или он настолько эгоистичен, чтобы передавать сомнительный этот дар еще не рожденной душе?
Он постарался придать себе уверенности. «Поистине, я Ауда, — сказал он твердо, — и ты знаешь, кто такой Ауда. Мой отец (Бог был к нему благосклонен) был властелином, величайшим, чем Ауда; и он восхвалял бы моего деда. Мир все более велик, когда мы оглядываемся назад». «Но, Ауда, мы чтим также наших сыновей и дочерей, наследников нашей доблести, исполнителей нашей разбитой мудрости. С каждым поколением земля стареет, человечество все дальше удаляется от своего детства…»
Старик, не настроенный сегодня на шутки, посмотрел на меня, прищурившись, со снисходительным юмором, и показал на абу-тайи, своего сына, объезжающего нового верблюда на равнине перед нами и колотившего палкой по его шее, в бесплодных попытках заставить его шагать, как обученного.
«О проказник из проказников, — сказал он, — если позволит Бог, он унаследовал мою доблесть, но, хвала Богу, еще не унаследовал моей силы; и если я найду за ним вину, то задам ему перцу. Несомненно, ты очень мудр». В итоге наша беседа закончилась на том, что я должен уйти на свободное место и ждать событий. Мы наняли двадцать верблюдов для перевозки взрывчатки; и завтрашний день, через два часа после самолета, был намечен для нашего отправления.
Самолет был своеобразным регулятором общественной жизни в лагере Гувейра. Арабы, как всегда, на ногах до рассвета, ждали его; Мастур ставил раба на вершину утеса, чтобы тот подал первое предупреждение. Когда приближался положенный час, арабы начинали подходить к скалам, болтая между собой и не теряя беспечности. Зайдя под скалы, каждый взбирался на облюбованный им уступ. Затем влезал Мастур со стайкой своих рабов, с кофе в котелке и ковром. В укромном тенистом уголке они сидели с Аудой и говорили, пока возбужденная дрожь не напрягала переполненные уступы — кто-то первым слышал пение двигателя над перевалом Штар.
Каждый вжимался в скалу и, замерев, ждал, пока враг тщетно кружил над странной панорамой этих малиновых скал, которые были усеяны тысячами арабов в разноцветных нарядах, угнездившихся, как ибисы, в каждой трещине. Самолет сбрасывал три, или четыре, или пять бомб, смотря какой был день недели. Эти взрывы плотного дыма садились на серовато-зеленую равнину компактно, как хлопья сливок, по несколько минут корчась в безветренном воздухе, прежде чем медленно растекались и блекли. Хотя мы знали, что это не представляло угрозы, все же не могли не затаить дыхание, когда нарастающий резкий звук падающих бомб слышался над головой сквозь шум двигателей.
Глава LXII
Мы радостно оставили Гувейру с ее шумом и пылом. Как только от нас отвязался конвой мух, мы сделали привал: на самом деле, не было нужды спешить, и двое несчастных рядом со мной испытывали такую жару, какой никогда не знали; такую, что удушливый воздух застывал на наших лицах, как железная маска. Было достойно восхищения видеть, как они боролись с собой, чтобы не заговорить об этом, и как они были способны хранить дух предприятия Акабы и держаться твердо, подобно арабам; но в этом молчании сержанты зашли далеко за пределы своих возможностей. Незнание арабского заставляло их проявлять такую излишнюю отвагу, так как сами арабы громко жаловались на тиранию солнца и духоту; но пробный эффект был благотворным, и, чтобы подыграть им, я делал вид, что получаю удовольствие.
Под конец дня мы вышли дальше и остановились на ночь под толстой оградой из тамариска. Лагерь был прекрасен, потому что за нами поднималась скала, около четырехсот футов высотой, темно-красная в лучах заката. Под ногами у нас расстилалась глина цвета буйволовой кожи, твердая и заглушающая шаги, как деревянный настил, ровная, как озеро, по полмили в каждую сторону; и на низком хребте с одной стороны стояла роща кустов коричневого тамариска, обрамленных редкой бахромой пыльной зелени, блеклой от засухи и солнечного света, они были почти того же серебристо-серого цвета, как листья олив вокруг Лебо[95], когда ветер от устья реки шевелил траву в долине, и деревья казались бледными.
Мы ехали в Рамм, к северному водоему бени-атийе: место, всколыхнувшее мои мысли, потому что даже не склонные к сантиментам ховейтат говорили мне, что здесь красиво. Завтрашний день начался бы с нашего вступления туда; но очень рано, когда еще светили звезды, меня разбудил Аид, скромный шериф харит, сопровождающий нас. Он приполз ко мне и сказал дрожащим голосом: «Господин, я ослеп». Я заставил его лечь и почувствовал, что он дрожит, как от холода; но все, что он мог сказать — ночью, проснувшись, он ничего не видел, только чувствовал боль в глазах. Блики солнца выжгли их.
День еще только начинался, когда мы ехали между двумя крупными пиками из песчаника к подножию длинного, мягкого откоса, который сливался с куполообразными холмами впереди. Они были покрыты тамариском; мне сказали, что это начало долины Рамм. Мы взглянули влево, на длинную стену скал, которая высилась отвесно, как волна в тысячу футов, к середине долины; другая арка была с правой стороны, напротив, линия крутых красных каменных холмов. Мы поехали вверх по склону, продираясь через ломкие заросли.