Семь столпов мудрости — страница 79 из 151

дный подъем, даже усталый человек мог подняться за пятнадцать минут. На вершине водопад, называемый арабами Эль Шеллала, был всего в нескольких ярдах.

Его рев исходил слева от меня, по бастиону выступающих скал, над малиновой поверхностью которых стелились длинные ниспадающие побеги зелени. Тропа огибала скошенные уступы. На выступе скалы вверху были четкие надписи набатеев, и вдавленная панель была помечена монограммой или символом. Вокруг повсюду были царапины арабов, включая клейма племен, некоторые были мудрыми изречениями забытых путешественников: но мое внимание привлекал только плеск воды в расщелине под тенью нависающей скалы.

Из-под этой скалы вытекал на солнце серебристый ручеек. Я поискал глазами его струю, чуть тоньше моего запястья, вытекающую из излома на вершине, и падающую с чистым звуком в мелкий, пенистый водоем, за ступенью, служившей входом. Стены и крыша расщелины сочились влагой. Толстый папоротник и трава прекраснейшего зеленого цвета делали это место раем в пять квадратных футов.

На отполированном водой душистом уступе я снял одежды с грязного тела и ступил в маленький бассейн, чтобы наконец ощутить усталой кожей свежесть движущегося воздуха и воды. Это была приятнейшая прохлада. Я спокойно лежал там, позволяя чистой, темно-красной воде бежать вокруг меня полосатым потоком и смывать прочь дорожную пыль. Пока я наслаждался этим, седобородый, оборванный человек с изборожденным морщинами лицом, выражавшим великую силу и усталость, медленно подошел по тропе, пока не встал напротив ручья; и там со вздохом опустился на мои одежды, которые я расстелил по скале около тропы, чтобы солнце выгнало копошившихся в них вшей.

Он услышал меня и наклонился вперед, вглядываясь слезящимися глазами в белый предмет, который плескался во впадине, сквозь покрывало солнечной дымки. После долгого взгляда он казался удовлетворенным и, закрыв глаза, простонал: «Любовь — от Бога; и у Бога; и к Богу».

Эти слова, сказанные тихо, каким-то чудом были ясно слышны из моего водоема. Они внезапно поразили меня. Я считал семитов неспособными определять любовь в качестве связи между собой и Богом, и не способными даже постигнуть подобное отношение, за исключением интеллектуальности Спинозы, который любил так рационально и асексуально, трансцендентно, что не искал, или, скорее, не допускал взаимности. Христианство казалось мне первым верованием, провозглашающем любовь в этом горнем мире, из которого пустыня и семиты (от Моисея до Зенона) ее исключили; и христианство было гибридом, по сути своей не семитским, за исключением первых корней.

Зарождение в Галилее спасло его от участи еще одного из бесчисленных семитских откровений. Галилея была несемитской провинцией Сирии, контакт с которой был почти осквернением для безупречного еврея. Как Уайтчепел — Лондону, она была чуждой Иерусалиму. Христос выбрал свое служение в атмосфере ее интеллектуальной свободы; не среди глиняных хижин сирийской деревни, но на вымощенных улицах, среди форумов, зданий с колоннами, пышных бань — плодов насыщенной, хоть и экзотической, провинциальной и растленной греческой цивилизации.

Народ этой чужеродной колонии не был греческим — по крайней мере, в большинстве — но своего рода левантинским, подражающим греческой культуре; в результате получался не правильный, банальный эллинизм истощенной родины, но его идея, разросшаяся буйным тропическим цветом, в которой гармоническое равновесие греческого искусства и греческого идеализма расцвели новыми очертаниями, кричащими, насыщенными страстью Востока.

Поэты Гадары[96], которые, запинаясь, бормотали свои стихи, не в силах совладать с возбуждением, держали зеркало перед чувственностью и лишенным иллюзий фатализмом своей эпохи и страны, переходящими в беспорядочную похоть, от земных побуждений которой аскетическая семитская религиозность, возможно, приняла черты человечности и настоящей любви, отмечавшей музыку Христа, чтобы она смогла влиться в сердца Европы так, как не смогли бы иудаизм и ислам.

А потом, христианство имело свое наследие, более позднюю духовную архитектуру, и, пройдя через времена и страны, оно претерпело изменения несравнимо большие, чем неизменное еврейство, от абстракций александрийской книжности до латинской прозы на основном пространстве Европы: и последняя, самая ужасная фаза, когда оно стало тевтонским, с формальным синтезом, подходящим нашему прохладному Северу, склонному к спорам. Так далека была пресвитерианская вера от ортодоксальной веры в ее первом или втором воплощении, что перед войной мы способны были посылать миссионеров, чтобы убеждать этих более мягких восточных христиан в наших представлениях о логическом Боге.

Ислам тоже неизбежно менялся от континента к континенту. Он избежал метафизики, за исключением интроспективного мистицизма иракских посвященных; но в Африке он принял окраску фетишизма (если выражать этим расплывчатым словом разнообразный анимализм черного континента), а в Индии ему пришлось склониться до легизма и буквализма умов ее обращенных. В Аравии, однако, он сохранил семитский характер, или скорее — семитский характер выдержал фазу ислама (как и все фазы верований, в которые обитатели городов закутывали простоту веры), выражая монотеизм открытых пространств, все пронизывающую пантеистическую бесконечность и обыденную полезность всеохватного, домашнего Бога.

Контрастом с этой сосредоточенностью, или с тем, что я о ней читал, и предзнаменованием, был этот старик в Рамме, несколькими простыми словами как будто перевернувший мои теории о природе арабов. В страхе перед откровением, я прервал свою ванну и двинулся, чтобы собрать мои одежды. Он закрыл лицо руками и тяжко застонал. Я мягко уговорил его подняться и дать мне одеться, а затем пойти со мной по крутой тропе, которую проторили верблюды, взбираясь к другим источникам или спускаясь от них. Он сел туда, где мы пили кофе, Мохаммед раздувал огонь, в то время как я старался заставить его объяснить свою доктрину.

Когда ужин был готов, мы накормили его, прекратив на минуту поток его стонов и обрывков слов. Поздно вечером он с трудом поднялся на ноги и в тишине заковылял в ночь, унося свои убеждения, если они у него были, с собой. Ховейтат рассказали мне, что всю жизнь он скитался среди них, бормоча странные вещи, не различая дня и ночи, не заботясь ни о пище, ни о работе, ни об укрытии. Все щедро делились с ним, как с блаженным: но он никогда не отвечал ни слова и не говорил вслух, только в одиночестве или среди овец и коз.


Глава LXIV

Абдулла добился успехов в улаживании дел. Гасим больше не упирался, но теперь дулся, и не созвал бы публичный совет: поэтому около сотни человек из меньших кланов отважились покинуть его, пообещав выехать с нами. Мы обсудили это с Заалом и решили испытать судьбу до конца. Дальнейшее промедление могло стоить нам наших сторонников, которые были у нас сейчас, ради шаткой надежды получить других при теперешнем настроении племен.

Это был крошечный отряд, только треть из того, на что мы надеялись. Наша слабость, к сожалению, подправила наши планы; к тому же нам не хватало признанного лидера. Заал, как всегда, выказывал свою способность быть вождем, наделенным даром предвидения и активным во всех конкретных приготовлениях. Он был человеком большого пыла, но слишком близок к Ауде, чтобы подходить другим; и его острый язык, усмешка, скользящая по его синим влажным губам, вселяли в людей недоверие и неохоту подчиняться даже его добрым советам.

На следующий день от Фейсала пришли вьючные верблюды, двадцать из них — на попечении десяти вольноотпущенников, под присмотром четверки его телохранителей. Это были самые надежные служители в армии, которые весьма своеобразно смотрели на обязанности личной службы. Они умерли бы, чтобы спасти хозяина от раны, или умерли бы с ним, если бы он был ранен. Мы приставили по двое к каждому сержанту, чтобы, если что случится со мной, обеспечить им безопасное возвращение. Груз, необходимый для сокращенной вылазки, был рассортирован, и все было готово к раннему выступлению.

Соответственно, шестнадцатого сентября мы выехали из Рамма. Аид, слепой шериф, настаивал на том, чтобы выйти с нами, несмотря на потерянное зрение, заявляя, что он может ехать, даже если и не может стрелять, и что, если Бог пошлет нам успех, он возьмет отпуск у Фейсала на волне победы, и не с таким огорчением отправится домой, к пустой жизни, которая его ожидает впереди. Заал вел его двадцать пять новасера, арабов Ауды, которые называли себя моими людьми и были знамениты по всей пустыне своими верховыми верблюдами. Моя скоростная езда искушала их составить мне компанию.

Старый Мотлог эль Авар, владелец Эль Джеды, превосходнейшей верблюдицы в Северной Аравии, ехал на ней в авангарде. Мы смотрели на нее гордыми или жадными глазами, сообразно нашим отношениям с ним. Моя Газала была выше и величественнее, с более быстрой рысью, но слишком старая, чтобы пускать ее в галоп. Однако она была единственным животным в отряде, а на самом деле и во всей пустыне, способным сравниться с Джедой, и это достоинство служило к моей чести.

Остальные из нашего отряда рассыпались, как разорванное ожерелье. Там были группы зувейда, дарауша, тогатга и зелебани; и в этой поездке доблесть Хаммада эль Тогтаги впервые предстала передо мной. Полчаса спустя после того, как мы отправились, по обочине долины выехали несколько пристыженных людей из даманийе, неспособных стерпеть, чтобы другие отправились в поход, а они теряли время с женщинами.

Ни одна группа не подъезжала к другим и не общалась с ними, и я двигался весь день вперед-назад, как челнок, заговаривая сперва с одним поникшим шейхом, затем с другим, стараясь собрать их вместе, чтобы, прежде чем прозвучит боевой клич, достичь солидарности. Пока что они были солидарны лишь в одном — не слушать ни слова от Заала касательно порядка нашего похода; хотя он был самым умным воином и самым опытным. На мой личный взгляд, только ему и можно было доверять, даже когда он был за пределами видимости. По поводу других мне казалось, что ни в их словах, ни в и