Чтобы сохранять самообладание, я считал удары, но после двадцати сбился со счета, и чувствовал только бесформенный вес боли, не разрывающие когти, к которым я готовился, но постепенное разламывание всего моего существа какой-то превосходящей силой, волны которой катались вдоль моего позвоночника, пока не проникали внутрь мозга, и там ужасным образом схлестывались. Где-то рядом громко тикали дешевые часы, и меня раздражало, что удары не совпадали с их тиканьем. Я корчился и извивался, но держали меня так крепко, что мои усилия были бесполезны. После того, как капрал прекратил, люди поднялись, не спеша, чтобы дать мне столько же, и затем, в промежутке, они ссорились, кто будет следующим, отдыхали и забавлялись со мной так, что об этом нельзя рассказать. Это повторялось часто и занимало не более десяти минут. Каждый раз, в начале новой серии ударов, моя голова поворачивалась назад, и я видел, как твердый белый рубец, похожий на рельс, медленно темнея, переходя в малиновый, появлялся на моей коже в момент каждого удара, с каплями крови там, где два из них пересекались. По мере продолжения наказания кнут падал больше и больше на уже существующие раны, становясь чернее или влажнее, пока моя плоть не дрожала от накопленной боли и от ужаса перед следующим ударом. Они скоро сломили мою решимость не кричать, но, пока моя воля управляла моим языком, я пользовался только арабским, а под конец спасительная тошнота придушила мое бормотание.
Наконец, когда я был окончательно сломлен, они, казалось, были удовлетворены. Каким-то образом я оказался снят со скамейки, лежа на спине, прижавшись к грязному полу, потрясенный, задыхающийся, но смутно спокойный. Я принудил себя изучить всю боль, пока не умер, и больше не как актер, но как зритель, решив не беспокоиться о том, как мое тело дергается и визжит. Но я знал или представлял, что со мной происходит.
Я помню, как капрал пинал меня своим подкованным ботинком, чтобы я встал; и это была правда, так как на следующий день мой правый бок был в темных синяках, и поврежденное ребро причиняло острую боль при каждом вдохе. Я помню, как беспечно на него улыбался, потому что приятное тепло, вероятно, сексуального характера, прошло по мне волной: и потом — как он выбросил руку вперед и рубанул своим кнутом по всей его длине мне в пах. От этого я сложился пополам, с визгом, или, скорее, с бессильной попыткой завизжать, только шипя сквозь открытый рот. Кто-то довольно захихикал. Какой-то голос крикнул: «Как не стыдно, вы убили его». Последовал еще удар. Что-то взревело, и у меня в глазах почернело: внутри меня ядро жизни, казалось, медленно поднялось сквозь рвущиеся нервы, изгнанное из тела этим последним неописуемым ударом.
Судя по синякам, возможно, меня били и дальше; но следующее, что я помню — как меня за ноги тянули в разные стороны двое, словно собираясь разорвать пополам; в то время как третий оседлал меня верхом. Временами это было лучше, чем дальнейшие побои. Затем позвал Нахи. Они плеснули мне воды в лицо, кое-как обтерли и потащили меня с собой, корчащегося от рвоты и всхлипывающего о пощаде, туда, где он лежал; но теперь он торопливо отказался от меня, как от слишком ободранного и окровавленного предмета для его постели, кляня избыток их рвения, который меня испортил: на самом деле, несомненно, мне вложили не больше обычного, только кожа у меня, человека оседлого, поддавалась скорее, чем у араба.
Так что поникшему капралу, как самому молодому и видному собой из охраны, пришлось остаться, в то время как остальные повели меня по узкой лестнице на улицу. Ночная прохлада на моей горящей плоти и неподвижное сияние звезд после ужаса последнего часа снова заставили меня закричать. Солдаты, теперь способные говорить, предупредили меня, что надо или уж терпеть прихоти офицеров, или вместо этого терпеть, как только что я, еще худшие страдания.
Они доставили меня на темный, безлюдный пустырь, в деревянную пристройку под навесом, за домом губернатора, где было множество пыльных одеял. Пришел армянин-санитар, обмыл и перебинтовал меня в сонной спешке. Затем все ушли, последний из солдат задержался на момент около меня и прошептал с друзским акцентом, что дверь в соседнюю комнату не заперта.
Я лежал там, в больном ступоре, с сильной головной болью, медленно коченея от холода, пока свет зари не проник сквозь трещины навеса, и на станции свистнул локомотив. Все это и иссушающая жажда вернули меня к жизни, и я обнаружил, что не чувствую боли. Малейшая боль была моей навязчивой идеей и тайным страхом с детства. Неужели я теперь, к своему изумлению, упился ею допьяна? Но первое движение было мучительным: когда я, раздетый, поднялся на ноги, и покачнулся со стоном, спрашивая себя, не сон ли это, и не вернулся ли я на пять лет назад, скромным рекрутом в Халфати, где нечто в этом роде, менее пятнающее, уже случалось.
Следующая комната была амбулаторией. На двери ее висел комплект дрянной одежды. Я надел ее медленно и неловко, из-за распухших запястий: и взял из аптечки сулему, чтобы уберечься от повторного захвата в плен. Окно выходило на длинную голую стену. Я неуклюже вылез, и пошел, дрожа, по дороге к деревне, встречая немногих людей, что были уже на ногах. Они не обращали внимания; действительно, ничего особенного не было в моей одежде из темного сукна, красной феске и туфлях; но, только постоянно уговаривая себя мысленно, я удержался от глупости показать явный страх. Дераа, казалось, был наполнен бесчеловечной порочностью и жестокостью, и меня потрясло, как холодная вода, когда солдат засмеялся позади меня на улице.
У моста были колодцы, вокруг них мужчины и женщины. Корытце в стороне было не занято. На краю его я набрал пригоршню воды и плеснул в лицо, затем напился, что было для меня очень ценно; и затем побрел вдоль дна долины, к югу, ненавязчиво отступая из поля зрения. Эта долина была скрытой дорогой, по которой наша предполагаемая вылазка могла проникнуть в город Дераа тайно и застать турок врасплох. Так при побеге я решил, слишком поздно, задачу, которая привела меня в Дераа.
Еще дальше человек на верблюде из племени сердийе подобрал меня, когда я ковылял по дороге к Нисибу. Я объяснил, что иду туда по делу и сбил уже все ноги. Он сжалился надо мной и посадил сзади на свое костлявое животное, за которое я цеплялся весь остаток пути, в полной мере познав чувства святого покровителя моих однофамильцев[104] на его раскаленной решетке. Палатки племени были прямо перед деревней, где я нашел Фариса и Халима в тревоге за меня, жаждущих узнать, как прошла моя поездка. Халим был вечером в Дераа, и по отсутствию слухов понял, что правда не была раскрыта. Я рассказал им веселую историю о взятках и плутнях, которую они пообещали держать при себе, громко смеясь над простотой турок.
В течение вечера мне удалось осмотреть большой каменный мост у Нисиба. Не то чтобы мое измученное тело хоть на грош заботилось сейчас об Арабском Восстании (и вообще о чем-либо, кроме собственной поправки), но, поскольку война была моим хобби, ради привычки я заставил себя это провернуть. После этого мы взяли лошадь и осторожно, не спеша, поехали к Азраку, без происшествий, кроме того, что разбойничий отряд клана вальд-али встретил и отпустил, не ограбив, нас и наших лошадей, когда услышали, кто мы такие. Это было неожиданным великодушием, вальд-али не принадлежали к нашему товариществу. Их участие (проявленное сразу же, как будто мы заслужили их почтение) на мгновение вернуло мне силы продолжать нести ношу, определенность которой подтвердили прошедшие дни: так этой ночью в Дераа цитадель моей цельности была безвозвратно потеряна.
Глава LXXXI
Ксури, друзский эмир из Сальхада, достиг нашего старого замка незадолго до меня, с первым визитом к шерифу Али. Он рассказал нам, чем кончилась история с эмиром Абд эль Кадером, алжирцем. После того, как он украдкой покинул нас, он приехал прямо в их деревню и триумфально вступил в нее, размахивая арабским флагом, и семь его всадников мчались рядом галопом, стреляя в воздух. Люди были изумлены, и турецкий губернатор заявил, что такие поступки — оскорбление для него. Его представили Абд эль Кадеру, который, важно сидя на диване, произнес напыщенную речь, утверждая, что он, шериф, теперь взял Джебель Друз под свое покровительство, и все существующие официальные лица утверждены им на своих должностях.
На следующее утро он еще раз проехался по округе. Несчастный губернатор пожаловался снова. Эмир Абд эль Кадер выхватил свой меч из Мекки, оправленный в золото, и поклялся, что им он отрубит голову Джемаль-паше. Друзы не одобрили его, заявляя, что такие вещи не следует говорить в их доме перед его превосходительством губернатором. Абд эль Кадер обозвал их сынами блудниц, выродками, сукиными детьми, барышниками, рогоносцами и сводниками, швыряясь оскорблениями на всю комнату. Друзы рассвирепели. Абд эль Кадер в запале бросился вон из дома, вскочил на лошадь, крича, что, стоит ему топнуть ногой, как весь Джебель-Друз поднимется вслед за ним.
С семью своими слугами он погнал коня по дороге к станции Дераа, куда он вступил так же, как и в Сальхад. Турки, знавшие об его старческом слабоумии, не приняли его всерьез. Они не поверили даже его болтовне, что мы с Али попытаемся взорвать мост через Ярмук этой ночью. Когда же, однако, мы это сделали, они взглянули на дело серьезнее и послали его под арест в Дамаск. Джемалю, с его грубым юмором, это показалось забавным, и он возвысил его до положения объекта своих насмешек. Абд эль Кадер постепенно покорился. Турки начали снова использовать его как агента-провокатора, чтобы рассредоточивать энергию местных сирийских националистов.
Погода была теперь отвратительной — слякоть, снег, постоянные бури; было очевидно, что в Азраке в следующие месяцы делать нечего, только преподавать и проповедовать. К этому я не был готов. При необходимости я выполнял наряд на вербовку прозелитов, обращая их, насколько мог, на путь истинный; постоянно сознавая свою чужеродность и неуместность для иностранца выступать адвокатом национальной свободы. Война для меня была наполнена борьбой с побочными мыслями, чтобы я мог принять отношение народа к восстанию —