ранцузская не поручила бы ему главного начальства над такою армиею, какова Итальянская, на которую Директория положилась в произведении главнейших своих планов против Римского императора; притом Буонапарте должен был бы во всем следовать советам Бертье; но мы, напротив того, знаем, что во время баталии при Лоди Буонапарте не послушался и — одержал победу. Стало быть, Буонапарте имел таланты, которые доставляют ему верх над неприятелем, в то время когда Бертье не находит в себе и столько искусства, чтобы хоть не проиграть батальи».
— Любопытные мысли. И ты почему, Иванов, полагаешь, что господину Левицкому интересны они будут? Ведь его, сколько я знаю, вопросы усовершенствования натуры человеческой более занимают.
— Дмитрий Григорьевич их от ситуации политической не отделяет в той мере, в какой они способствовать конечной высокой цели способны. И литературою он чрезвычайно интересуется. Скажем ты, Остенек, в последних днях в кружке нашего Нарежного хвалил. А я похвалю тебе князя Долгорукова, коего я недавно читал две или три пиесы в стихах весьма прекрасные, по моему мнению. Штиль его не разнится от Фонвизинова. Его ода к слову «АВОСЬ» весьма замысловата. Другая пиеса «Я», там он с любезною откровенностию себя описывает. Еще недавно узнал я одного, весьма непоследнего из русских авторов Хемницера, хотя и сие имя и знал, что он автор, но не знал, что он русской. Между прочим, это Львов собрал и издал его басни, которые мне кажутся весьма прекрасными. А ведь все сии литераторы — ближайшие друзья господина Левицкого, и о творениях их рассказывает он чрезвычайно интересно.
— Послушай, Иванов, а ты меня не представишь господину Левицкому? Возможно ли такое?
— Почему же невозможно. Дмитрий Григорьевич каждому академисту рад, никогда от дома не откажет. А о нашем кружке все досконально знает, обо всем извещен.
— Так ты меня с собой возьми.
— Возьму. Сам увидишь, каким художнику следует быть. Обо всем известен. Никаких тем не сторонится. Даже нам помогал роман Дюлорана «Отец Матье» переводить. А среди разговоров литературных да политических нет-нет на искусство перейдет. Не заметишь, а уж он тебе целый урок преподаст.
— Он ведь в Академии преподавал?
— Преподавал, да не ко двору пришелся. С президентом спорить стал, академистов отстаивать. А на мой разум, так и без этого спора от него бы начальство избавилось. Я так полагаю, искусству мыслящие художники нужны, а власть имущим — никогда. Я вот тебе свое письмо из Новгорода прочту. Очень его Дмитрий Григорьевич расхвалил. У него тогда и господин Львов Николай Александрович был, и Семен Иванович Гамалея — из Авдотьина, от Новикова приезжал.
«…Новгород Великий виделся только издали. Подъезжая к нему за несколько верст еще, открывается златая глава Софийского собора. Въехав в город, я почувствовал что-то такое, чего тебе сказать не умею. История Новгорода представилась моему воображению; я думал видеть наяву, что я знаю по описанию; при виде каждой старинной церкви приводил я себе на память какое-нибудь деяние из Отечественной истории. Воображение мое созидало огромные палаты на всяком месте, которое представлялось глазам моим. Где теперь хоромы посадника Добрыни? думал я сам в себе и сердце мое сжималось; какая-то тоска овладевала оным. Наконец, представилась мне старинная стена крепости (по-старинному детинца или тверди!). Какой прекрасный вид! Стена уже получила цвет, подобный ржавчине, который гораздо темнее наверху, нежели внизу; и весьма походит на архитектурное построение. Зубцы по большей части обвалились, а на их месте растет трава и небольшие березовые кустики… в некотором расстоянии внутри крепости есть башня, которая, по уверению некоторых людей, составляла часть княжеских теремов. Не знаю, правда ли это, однако же когда мне о том сказали, то старинная башня сделалась для меня еще интереснее. Здесь может быть писана РУССКАЯ ПРАВДА… Удалось окинуть мне глазом внутренность Софийского собора и найти, что славные медные двери, привезенные Владимиром из Херсона, которые нам только рекомендовал граф Алексей Иванович Мусин-Пушкин, не суть важны, как говорит Михайлов, потому что они деревянные и сделаны при царе Иване Васильевиче в 1560 году, каким-то Псковитянином и каким-то Белозерцем, это я увидел из подписи, вырезанной на самих дверях…» Ну, каково тебе, брат?
— Отменно.
— Вот и остается сказать, обстоятельства чувствительно увеличивают круг моих познаний, а без них, как любит повторять Николай Александрович Львов, и художника быть не может. Покуда граф Алексей Иванович при руководстве Академиею нашей состоит, в обстоятельствах благоприятных, думается, недостатку не будет.
— Так полагаешь?
— А ты что же, братец, сомневаться начал?
— Не хотел бы, да приходится.
— С чего бы?
— Сам посуди. Со времени кончины великой государыни не завелась ли у нас в Академии игра в солдаты?
— Это ты о мундирах?
— И о мундирах тоже. Пуговицы не расстегни, в мастерской али в классах без мундира не работай. А там на минуту не опоздай, с рабочего места не отлучись.
— Ну, это пустяки!
— Пустяки, говоришь? Только с чего казарма начинается, не с таких ли мелочей? Да и граф Алексей Иванович хоть историей и занимается, к художествам отношения не имеет и особенностей их, по моему разумению, понимать не хочет.
— Уж это ты, брат, загнул! Как это, не понимает?
— А ты слова его на инаугурации президентской забыл? Мол, пламенеет сердце усердием и желанием к ревностному звания происхождению.
— Чего ж тебе еще!
— А ты не прерывай, до конца дослушай: но не равносильны оному ни сведения, ни способности.
— Сие только лишь о достоинствах и скромности душевной графе свидетельствует.
— Кабы так! А то, что все классы по единому ранжиру теперь выстроены, тебя не тревожит? Положим, нам, архитекторам, страх не велик, а каково-то живописцам придется? О том не подумал? Прежде каждый профессор за своих учеников мог на Совете постоять, нынче — всего лишь профессору историческому доложиться. Президент и принимать его не станет: не положено субординацию нарушать. Так-то, братец. Может, еще спасибо скажем, что вовремя из стен академических выходим.
Петербург. Васильевский остров. Дом Левицкого. Н.А. Львов и Левицкий.
— Слыхали, Дмитрий Григорьевич, в Академии опять перемены. Не одним царедворцам ночами не спать — теперь и до господ чиновников академических дело дошло.
— Новые идеи графа Мусина-Пушкина, Николай Александрович?
— Какое! В том-то и дело, пришлось графу с президентским креслом расплатиться.
— Так он же без году неделю, как порядки свои вводить начал.
— Выходит, недели этой пресловутой и хватило. Слухи ходят, будто государю не понравились его разговоры с академистами. Больно накоротке с ними президент стал.
— Ну уж в этом-то и вовсе беды нет, казалось бы.
— И по старым меркам беда была, а по новым и толковать нечего. Сняли графа Алексея Ивановича.
— И сменщик его известен?
— А как же — граф Шуазель-Гуфье.
— Видно, и впрямь слишком стар становлюсь, Николай Александрович. Невдомек мне, что сей аристократ и беглец французский, сколько знаю, разве что дипломатией баловавшийся, в Академии художеств делать способен.
— Годы ваши, Дмитрий Григорьевич, здесь ни при чем. Да и какие ваши годы — на живопись свою поглядите: год от года интереснее портреты пишете. От портрета супругов Лабзиных глаз не оторвешь. А что до Академии, вы в ней храм искусств видеть желаете, а на деле есть она ни много ни мало учреждение государственное и порядки новые государственные проводить должна.
— Так ведь до утверждения дойти можно, что и выпускать Академия чиновников должна.
— Кого же еще, Дмитрий Григорьевич? Государь так и пояснил: коль на воспитанников государственные деньги тратятся, коли им по окончании привилегии государственные положены, скажем, почетное личное гражданство, освобождение от воинской повинности и податного состояния во всех нисходящих коленах, то и подчиняться им государственной дисциплине необходимо. В логике таким рассуждениям не откажешь.
— А искусству в чем отказать придется?
— Полноте, полноте, Дмитрий Григорьевич, коли способности у человека есть, он, получивши образование, так сказать, начальное, далее сам свою дорогу найдет.
— И от ферулы государственных властей освободится, вы полагаете?
— Коли освободится, ни на признание, ни на славу, ни на средства особенные рассчитывать не сможет. Останется ему на самого себя и счастливый случай полагаться, а ведь это только смолоду хорошо. С годами ой-ой как круто придется. Может, в Италии или Франции самопас жизнь пройти можно, а у нас в России… И трудно, и, доложу я вам, бесполезно.
— Не сойтись нам в этом, Николай Александрович, сколько толковать не будем. Ну, да Бог с ним, вы лучше насчет нового президента расскажите.
— Что ж, новому графу в познаниях не откажешь. Дипломатией он, как вы изволили заметить, и впрямь баловался, но умел обязанности дипломатические с увлечениями душевными совмещать, и притом весьма успешно. По Греции немало поездил, в раскопках археологических участие принимал, гомеровские места самолично осмотрел. Оттуда и его трехтомная «Живописная история Греции» родилась. Труд отменный. Есть что посмотреть, есть и что читать. С французскими художниками знакомство водил, а директора Французской академии в Риме господина Менажо вознамерился к нам пригласить для руководства классом живописи исторической. Господину Менажо в известности и славе не откажешь. Так что школа наша присоединится к школе французской.
— Да ведь наша-то Академия русская, Николай Александрович. Об этом бы тоже помнить не грех.
— Вот-вот, Дмитрий Григорьевич, вы будто из академического Совета и не выходили. Совет также сему назначению воспротивился.
— Не может быть иначе.
— И может, и будет. Граф Шуазель-Гуфье так прямо и ответил, к великому удовольствию Его Императорского Величества: «Я есмь и буду впредь лично порукою во всех данных мною приказаниях».