Семьдесят девятый элемент — страница 11 из 37

Ни один подлец, готовясь совершить подлость, не отваживался назвать ее подлостью,

Трус никогда не согласится посчитать себя таковым.

Азбучные истины.

Прописи.

К черту прописи.

Но если прописи — к черту, то почему бы не отправить по тому же адресу истины другого свойства, те, какими пичкали родителей, да и нас — в школе?

Всякие разговоры о долге. О священных обязанностях. О моральном облике советского специалиста.

Будто советский специалист — не человек, с его слабостями, потребностями, стремлениями.

Будто священные обязанности — односторонни, лишь я должен что-то государству, обществу, людям, а они вовсе ничем не обязаны мне, частице этого вот общества.

Точно аскетизм — высшая из добродетелей.

Встаю с постели. Вытаскиваю из машинки начатое письмо. «Майе Первой от Марка-пустынника нижайший поклон...» Не хочу. Не хочу бить нижайшие поклоны. Не хочу общаться с невестой через посредство Каракудукской конторы связи. Не хочу, чтобы мною помыкали всякие батыевы — настукали приказ, облизали пакет розовым язычком — нате-вам, пожалуйста, радуйтесь, митингуйте. Не хочу. Не хо-чу.

Закладываю в машинку листок бумаги. Мгновенно думаю. Зло барабаню по клавишам.

«НАЧАЛЬНИКУ ГЕОЛОГО-РАЗВЕДОЧНОЙ

ЭКСПЕДИЦИИ «МУШУК» товаришу ПЕРЕЛЫГИНУ Д. И.

от начальника структурно-литологической партии

ДЫМЕНТА Марка Владимировича

ЗАЯВЛЕНИЕ

Прошу освободить меня от должностных обязанностей, а также от работы в экспедиции по собственному желанию.

29 августа 1964 года». М. ДЫМЕНТ

Отпечатано красиво, я даже подсчитывал количество букв и старался симметрично, с одинаковыми отступами, расположить слова.

Бумага лежит передо мной. Я рассматриваю ее, и она кажется мне знакомой и в то же время какой-то нереальной, будто не я, а кто-то другой написал эти слова, и вообще я чувствую себя так, словно Марк Владимирович Дымент, начальник структурно-литологической партии, — это не я, а некто другой, чужой, посторонний.

Я привычно — как печатаем стихи — заложил три, под копирку, экземпляра. Пусть будет столько. Один я отдам Перелыгину. Второй оставлю себе — на память. Третий пошлю жене. Она обрадуется, и престарелые родители обрадуются, Майкин папа устроит меня в университет, ассистентом кафедры, ему ничего не стоит. Предок со всей республиканской верхушкой на короткую ногу...

Господи, что ты городишь, Марк!

А что я, собственно, горожу?

Ничего такого не городит он.

Мы все бываем от злости несправедливы, это верно. Однако в каждой несправедливости заключено и обоснованное что-то... Не так ли?

Три экземпляра, раскинутые веером, лежат на столе. «Прошу... по собственному желанию». Да, по собственному желанию. По. Собственному. Желанию. По моему собственному желанию. Могу я иметь желания? Собственные? Я человек, а не пешка!

В дверь стучат, слышу голос Романцова:

— Можно?

Опять! Он, наверно, составил тезисы, набросал конспект. Сейчас примется агитировать казенными, содранными из передовиц словами. Обязанность специалиста. Долг советского гражданина. Требования морального кодекса... Не написано в моральном кодексе, чтобы человек всю жизнь торчал в окаянной пустыне и любил невесту через посредничество конторы связи. Ну, хорошо. Сейчас я отвечу на пропаганду и агитацию.

— Можно, — говорю я. — Милости прошу.

— Еще раз — здравствуй, — говорит Романцов, садится и тотчас тянет пачку моих сигарет. Жалко дефицитного курева и подмывает отобрать у Романцова пачку. И еще делается неловко сидеть в одних трусах перед Романцовым. Должно быть, потому, что вид мой не соответствует серьезности момента.

— Вот что, — говорит Романцов. — Я провентилировал вопрос в рабочкоме. Согласно существующему законодательству в случае изменений условий труда, не оговоренных предварительно работодателем, сотрудник имеет право на безусловное увольнение по собственному желанию.

Он говорит ровно и старательно, будто читает по бумажке, говорит обкатанными, чужими фразами. Я слушаю и вдруг понимаю: а ведь, наверное, он заявился из самых лучших побуждений и даже совершил поступок в некотором роде выдающийся: виданое ли дело, чтобы секретарь партийного бюро вроде бы чуть не уговаривал нас драпать, когда его прямая обязанность — удерживать от «аморалок», так он сам давеча выразился. И еще думаю: Романцов — педантично исполнительный, скрупулезно дотошный — по-своему честный человек. Он просто попал не на свое место, не туда, где мог бы развернуть способности, дарования, склонности. Для партийной работы, как я понимаю, Романцову не хватает взлета мысли, твердости воли, умения идти напролом, когда необходимо. И недостает подлинной любви к людям — требовательной, без скидок и поблажечек. Я прикидываю так, и соображаю: Романцов пришел после колебаний, он считает своей обязанностью быть справедливым и честным и хочет поступать со всей объективностью и прямотой. Ему не очень, должно быть, легко дается такая линия поведения. Становится жаль его, как ни странно. И оттого принимаюсь грубить.

— Иными словами, — говорю я, — каждый может катиться в данном случае на все четыре стороны.

— Верно, — говорит Романцов устало и твердо. — Немного резковато, но суть ухвачена.

— А если все мы покатимся? — уточняю я, злясь не то на Романцова, не то на себя.

— Так не бывает, — говорит Романцов. Он ищет аргумент и находит его, привычный и обкатанный. — В здоровом коллективе найдутся лишь единицы морально неустойчивых. Но положение такое: когда просятся по собственному желанию, административными мерами удерживать не велено. Ты разъясни ребятам, или, хочешь, я приду?

Никаких открытий Романцов не сделал. Понимаю: говорит он по-своему от души, желая нам добра.

Романцов сидел и ждал, когда я переварю сообщение, он ждал признательности, благодарности за заботу и даже за некую самоотверженность.

Молчу. Романцов поднимается, стараясь быть неторопливым. Заталкивает в карман — машинально, разумеется, — пачку моих сигарет. Идет к двери.

— Сигареты отдайте, — говорю я. — Последние.

Ложусь. Мне паскудно. Хуже не придумать. Представляюсь себе омерзительным, жалким ничтожеством.

— Марик, — зовут в окошке. — Ты спишь?

— Сплю, — говорю я. — Продолжай движение. В камералку, например.

— Не хочу в камералку, — говорит Фая. — Марик, я хочу поговорить с тобой, можно?

— Нельзя, — говорю я. — Не при галстуке и в несвежем воротничке.

— Какой ужас, — говорит Фая. — Потрясение основ.

Она говорит уже с порога.

— Хоть бы штаны, что ли, надел, — говорит она. — Начальник партии беседует с подчиненной в одних трусах. Несолидно.

Начальник партии... Будто нарочно подчеркнуто.

— Переживу, — говорю я. — Слушай, Файка, ну чего ты объявилась?

— Спасибо, Марк Владимирович, — говорит Фая. — Конечно, присяду, благодарю вас.

— Дай закурить, — говорю я. — Сигареты кончаются. Сэкономлю одну, пользуясь твоим любезным визитом. И — давай короче.

Говорю, сознавая бесполезность предупреждения: Файка, если уж заведется, коротко говорить не умеет.

Файка не умеет курить: смешно круглит губы, фукает дымком. Но все равно таскает сигареты в кармане и угощает каждого, и сама пытается мусолить сигаретки, чтобы походить на матерую геологическую волчицу...

— Что у тебя? — спрашиваю. — Почему вернулась рано?

Понимаю, что напрасно трачу слова: должно быть, Файка уже пронюхала все.

— Марик, — говорит Файка, фукая дымком, — правда?

— Правда, — отвечаю я и на всякий случай требую уточнения. — А что именно?

— Марик, — говорит она, — ну я прошу, можно ж поговорить серьезно хоть раз в жизни. — Она тычет недокуренной сигареткой в консервную банку.

— Не швыряйся куревом, — говорю наставительно, чтобы выиграть время. — Раз в жизни, так и быть, — покорно соглашаюсь я. — Если ты имеешь в виду то, что знаю я, то правда.

— Дай закурить, — просит Фая.

— Интересно, — говорю я, — откуда берется в тебе вода на это самое... слезоизвержение? Пустыня как-никак, и температура сорок два по Цельсию, восемьдесят пять по Фаренгейту.

— Не надо, Марк, — просит Фая. — Если все правда, то это ужасно, а ты еще треплешься, неужели тебе настолько безразлично?

Вертит мой карандаш, потом берет перевернутый чистой стороной листок бумаги. Один из экземпляров моего заявления. Отнимаю, откладываю подальше.

— Абсолютно безразлично, — говорю я. — Больше того: всем прочим формам человеческого существования предпочитаю землянку в расцветающей пустыне у подножия горного хребта Мушук.

— Ты дурак или ты кто? — говорит Фая.

— Или кто, — говорю я. — Значит, так. Пресс-конференция у начальника партии закончена, техник-геолог Эф. Никельшпоре может приступить к исполнению служебных обязанностей.

— Марик, — говорит Фая, — мне неприятно говорить. Но я обдумала по дороге... Подаю заявление об увольнении. По собственному желанию. Говорю официально.

Глядит на меня почти со страхом. Знала бы, что я спрятал от нее сейчас.

— Заявление принято, отвечаю официально, — говорю я.

Я омерзителен себе.

— И добавляю уже неофициально, — говорю я, — прошу не заносить в протокол: катись с попутным ветром, роняя скупую слезу.

Я последний гад, уж точно. Но ведь я говорю не только Файке, а и себе...

— Марик, — спрашивает она, — ты считаешь меня дрянью, да?

Признать ее дрянью — значит обозвать дрянью и себя.

— Да, — говорю я. — Устраивает столь откровенный обмен мнениями?

Не могу ханжить. Того и гляди меня прорвет и я вопреки всякой логике покажу Файке свое заявление. Нет, не покажу. Я отнесу бумагу Дипу, смоюсь ночью, куда глядят глаза, вскочу на попутный порожняк, доберусь до Каракудука, бросив здесь книги, две простыни, рваные сапоги с телогрейкой. Прихвачу только машинку. И принадлежащие перу М. Дымента стихи.

— Думаешь, мне так уж весело? — вырывается у меня. — Думаешь, ребята обрадуются? — говорю со злостью. — Станут танцевать канкан среди безводной пустыни? Ты плохо знаешь их. Право же, не будут танцевать канкан. Даже вполне жизнерадостный и праведный Игорь Пак. И архисознательный Артемий Залужный. И страдающий от неудачной любви, но закаленный в солдатских буднях Лев Грибанов. Никто не будет отплясывать, исключая разве четвероногое по кл