ичке Мушук.
Я выпаливаю тираду, чтобы не дать Файке высказаться дальше. И чтобы не выдать главного, своего.
— Можешь считать меня дрянью, — говорит Фая. — Твое право. Но у меня есть право, закон все равно на моей стороне, и я уйду ...
— Прямо Верховный суд, не экспедиция, — говорю я, тоскуя. — С утра только и слышу: закон, закон, право... А обязанности никто не поминает...
Так мог бы сказать Романцов.
— Закон действительно на твоей стороне, — говорю я. — Знаешь что, Файка, ты катись отсюда, иначе я могу забыть о золотом правиле рыцарей и отозваться о тебе весьма непочтительно.
— Это и я умею, кстати, — говорит вдруг Файка и смеется. — Хочешь, продемонстрирую?
— Валяй, — разрешаю я и радуюсь: вот, Файка перестала реветь, уже хохочет, значит, с нею обошлось нормально. А со мной? А с другими?
Дверь взвизгивает и ударяется в стенку, вместе с клубком пыли в землянку влетает Нера.
— Марк, — говорит она, — это правда?
— Это правда, — говорю я. — Все правда. Можешь писать заявление по собственному желанию, закон на твоей стороне и на стороне Файки, вообще на всеобщей стороне стоит этот закон. Прием жалоб и заявлений трудящихся в любое время сегодня и ежедневно. Подпись: начальник партии Дымент.
— Что — правда? Какое заявление? — переспрашивает Нера. — Ничего не пойму.
Глаза под толстыми стеклами у нее и в самом деле недоумевающие, соображаю: дал маху.
Все равно. Файка проболталась бы. Пусть уж лучше из первоисточника.
— Многолюдный митинг состоится вечером, — сообщаю я. — Пока провожу индивидуальную разъяснительную работу. Дело, значит, в следующем...
— Не может быть, — говорит Нера, выслушав, и перекидывает косу назад. Очки поблескивают потерянно.
— Тряпка для вытирания полов — у тети Лиды, — сообщаю я. — Лучше принеси заранее. Слезы ваши — уборка тоже ваша.
— Подумаешь, — говорит Нера. — Нашелся герой. Нашел чем пугать. Пустыня — как елка: зимой и летом одним цветом.
— Люблю доморощенные афоризмы на уровне детского сада, — говорю я. — Люблю. Свидетельствует о начитанности, а также об интеллектуальности. Последняя, как известно, — первейший признак современного молодого человека. Значит, не будешь писать заявление?
— Люблю форсистых мужиков, — говорит в тон Энергия Денежко. — Воображают себя мужественными, стойкими, готовыми преодолевать любые трудности.
Это уж вовсе — как ладонью по морде.
— Спасибо, — говорю я. — Митинг состоится вечером. Там и покритикуешь. Гуд бай, детки. Начальник партии будет готовиться к инструктивному докладу. О текущем моменте и наших задачах.
Девчата уходят, я слышу, как они смеются за окном. Кажется: они все поняли, смеются надо мной.
Одеваюсь. Ищу, куда бы засунуть лишние экземпляры заявления. Засовываю в первую попавшуюся книжку.
Достаю пластиковую папку. Вкладываю туда первый экземпляр.
Иду по улочке, стараясь, чтобы никто не видел меня.
Дымент. Дип тоже разъясняет закон
Сижу в кабинете Перелыгина. Все не доходит очередь.
По-моему, в его кабинете давно следовало снять дверь, оставив открытый проем: так и так дверь нараспашку.
— Товарищ нашалник, — говорит молодой, с чеканным античным лицом таджик, — большая просьба, товарищ нашалник. Очень большая у меня просьба...
Всегда с любопытством смотрю на Перелыгина, когда он ведет прием.
Кажется, главная черта Перелыгина — естественность: держит себя, как ему хочется. Вернее, пребывает в нормальном, обычном состоянии. Трудно это. Чаще всего, хочешь того или не хочешь, под посторонними взглядами немного «играешь на публику». А у Дипа иначе.
Знаю, какую манеру выработали для себя иные руководящие товарищи.
Войдешь к такому в резиденцию — встает, делает несколько шагов навстречу, протягивает обе руки: «Здравствуйте, милости прошу». Широким жестом указывает на мягкое кресло. Ждет, пока сядешь. Опускается на простой демократический стул. «Я вас слушаю». Весь обращается во внимание. На столе— ни единой бумажки, только авторучка с подставкой да блокнот формата Большой советской энциклопедии. Слушает не перебивая. Умело. Тренированно. Иногда записывает что-то. Зазвонил телефон. «Извините, пожалуйста. Одну минуточку». И в трубку: «Прошу через десять минут. У меня сидит товарищ». И снова тебе: «Извините. Слушаю вас». Стучат в дверь. «Прошу подождать. Восемь минут». А в глазах — пустая любезность. Или, наоборот, любезная пустота. И не стоит эта вежливость куска бросовой породы. И ни черта не решит в конечном счете архилюбезный и вежливый начальник, и забудет о тебе, как только исчезнешь из сектора наблюдения его руководящих очей.
Другая категория: деляги. У них столы — в полкабинета. Первичные залегания конторских папок. Наносные породы циркуляров и директив. Кипы старых газет. Развернутые простыни отчетов. Пики заостренных карандашей. Дымящийся вулкан в хрустальной, с блюдце пепельнице. Торопливое чирканье пером. Молчание в ответ на «здравствуйте». Минуты неловкого топтания посетителя. Короткая — не отрывая взора от стола — фраза: «Ну, что у вас там?». Сердитое напоминание: «Ближе к делу». Резолюция, написанная молча, — все равно, будь то разрешение или отказ. Заключительное бурканье — можно принять и за: «Всего доброго» и за: «Катись ты к дьяволу». Долгие разговоры по телефону в твоем томительном присутствии. Раз и навсегда пришитая к физиономии маска: «Ну, чего вы пристаете, не видите, занят я вещами куда более важными, чем ваши пустяки».
Перелыгин работает, а не играет ни в деловитость, ни в дипломатическую вежливость.
Он может встать навстречу посетителю, а может и не встать (чаще — не встает, некогда и незачем, ноги — не казенные). Может протянуть руку, а может и не протянуть (в ней то карандаш, то сигарета, да и вообще — за день пальцы отвалятся, коли со всеми обмениваться крепкими дружескими рукопожатиями). То ли пригласит: «Садись», то ли не пригласит (чаще — нет: сидячий человек расположен к долгим разговорам, а Перелыгину действительно ведь некогда). Сказав это слово, не подумает повторять, если пришедший остался в вертикально-выпрямленном положении: не хочешь — как хочешь, мне так лучше, быстрее. Звонит телефон — Перелыгин либо отвечает, не обращая внимания на окружающих, либо приподнимает трубку и тотчас кладет на рычаги (чаще разговаривает, ведь попусту ему звонить не станут). Если ему в это время надо писать — пишет. Если надо оборвать — оборвет. Разрешив что-то — не слушает благодарностей. Отказав — не вступает в долгие разъяснения: «Понятно? Иди. Непонятно — обратись в отдел кадров, растолкуют». Ничего не изображено такого особенного на его лице: ни преувеличенного внимания, ни руководящей утомленности: смешно — смеется, противно — морщится, убежден — поддакивает, протестует — с ходу пошлет подальше. Ты не согласен? Дело твое. Пиши на меня жалобу. Да, на меня. Персонально. В данном случае — в главк. Или — в Совет Министров. Хочешь сейчас — вот бумага. Не угодно здесь — строчи дома.
Глядя со стороны, можно подумать, что Перелыгин и не слушает даже иной раз. Но Дип слышит все и, когда наступает время, реагирует: «Ясно. Хватит. Давай заявку». «Понял. Не разрешаю. Иди. А у тебя что?» «Вот записка к Атлуханову. Двигай». «Не мели чепуху. Все. Работай»...
Мне представляется, что Перелыгин в состоянии вот так вот — спокойно, не придавая значения — встать на сиденье коленками, опереться локтями на стол... Все мы любим, наверное, читать в такой позе дома, когда устали. А то — снять рубаху, сбросить ботинки, вытянуть поудобнее затекшие ноги. В этом не увидели бы ничего удивительного: Дип работает. Кабинет для него — такая же внешняя среда, как собственная квартира, пропыленный «газик», шахты, геологические канавы, механические мастерские, камнедробилка, стройплощадка, рабочая столовка, гараж, камералка... Эти все элементы равнозначны, всюду Перелыгин работает и живет — естественно, так, как ему хочется в данное время, без игры и оглядки: «А что подумают?»
— Товарищ нашалник, — повторяет античный таджик, никак не решается, видно, сказать главное.
Перелыгин ему помогает:
— Где работаешь?
— В кузнечном цехе. Подручным, — обрадованно докладывает таджик.
— Ясно. Будешь проситься канавить. Не переведу. Все, — говорит Перелыгин.
Он попадает в точку. Античный парень принимается канючить.
— Товарищ нашалник, я тебя как человека прощу...
— И как человек не отпущу, — говорит Перелыгин. — Надо кому-то и в кузнечном работать. Все.
Суть в том, что канавить — работа самая выгодная, хотя и тяжеленная. Можно за месяц зашибить до двух с половиной. Кому нужны деньги — просятся туда. В подсобных цехах заработок — ну сто двадцать, сто сорок, и нет полевых надбавок.
— И нашалник цеха просит, — неожиданно говорит таджик. — На заявлении писал: просит.
— Давай, — говорит Перелыгин, разворачивает листок, вижу размашистую резолюцию: «Отказать».
— Не дури мне голову, — говорит Перелыгин. — Грамотный? Так что — меня за неграмотного считаешь?
Рвет заявление.
— Иди. Что у тебя?
Это — уже следующему.
— Женюсь, товарищ начальник, — объявляет суховатенький, в клетчатой ковбойке и при галстуке. — Мароченков моя фамилия. Три дня отгула положено.
— Положено, — говорит Перелыгин. — На ком женишься?
— На Гале Суриной, товарищ начальник. Из прачечной.
— Ну да, — говорит Перелыгин. — На моей памяти у нее трое таких мужей было. Как липку обдерет и ускочит. Подумай. Я тебя постарше. Советую. Иди пока.
Следующий — в синем лыжном костюме, кучерявый, рыжий, похожий, думается, на меня. Входит, как в свой дом, тянет Перелыгину руку, подмигивает мне. Знаю: Журавский. Начальник соседней партии. Номерной, засекреченной. С ним Перелыгин, скорее всего, потолкует о том о сем.
Я ошибаюсь. Дип торопится.
— Как жизнь? — спрашивает он приличия ради. Не ждет ответа на пустой вопрос. Задает с ходу второй: — Зачем пожаловал?