Добираясь — сначала в кузове, потом три километра пешком, — я видел издали гребень Мушука, словно бы второпях обкусанный тупыми ножницами, приклеенный к серовато-синему фону, молчаливый и таинственный. Мушук притягивал меня и приближался, он был угрюм и молчалив, но безмолвие это не пугало и не отвращало меня.
Я видел, приблизившись, скрученные желваками склоны. Да, это всего лишь обыкновенные доломиты. Но не просто породы, а нечто словно бы живое, наделенное характером и сущностью. Они темны и насуплены. Они могут показаться недружелюбными тому, кто не научился понимать непростой их характер. Но ведь это — лишь маска, видимость, а не суть.
Как белые цветы на лохмотьях, выделяются на доломитах включения кварца. Там же, где склоны состоят из слойчатого известняка, они похожи на гигантский зачерствелый пирог. Предательски зовут к себе осыпи — они хранят покой гор, они то прямы и блестящи, подобно ленте каменного угля на транспортере, то извилисты, как застывшие ручьи. Непосвященному кажется, будто по ним легче вскарабкаться наверх. Я давно знаю их норов, как и всякий геолог. Я знаю коварство мелких осыпей и потому миную их, я лезу по камням. Я лезу долго, делаю передышки, а потом встаю на гребне, ветер шибает зло и настырно, хочется пнуть его сапогом, прогнать, как надоевшую собаку.
Ветер катится по скалам, почти касаясь их. На поверхности он бьет сильно и туго, а облака стоят неподвижно, как тучные горные овцы, они замерли, но все-таки небо, если глядеть в него долго и пристально, плывет, плывет куда-то, и скалы плывут под ногами тоже.
Я стою на ветру, мне радостно сопротивляться, не поддаваться ему. Потом спускаюсь в извилистый сай.
Скаты его рябы от полыни. По весне здесь багровеют маки, они обязательно растут рядом. с полынью — не знаю, чем объяснить такое содружество. Весной здесь красиво. Маки вздрагивают, мечутся, когда налетает ветер, и тотчас успокаиваются, едва наступит затишье. Похоже, что в алые чашечки маков брызнули тушью, резко крутанули, тушь разлилась по суженным основаниям лепестков, окрасив их понизу черным... Но маки давно отцвели, как отцвели тюльпаны. Сейчас борта сая, весною багровые, всего лишь рябы от полыни, серой и душистой.
Крученный ветром кустарник притулился на борту сая, кустарник легко ломается и расщепляется вдоль, продолговатые крупные волокна его зеленоваты на изломе и сухи — здесь сухо все: листья, русла весенних недолговечных ручьев, камни, стебли полыни, — только маки да тюльпаны бывают напитаны влагой, да еще иногда встречается — торчмя — толстенная рыхлая кислушка, стволом ее хорошо утолять жажду: по вкусу похоже на щавель. Листья же кислушки велики, жестки, разбросаны веером — чуть не метр в окружности — и начисто бесполезны.
Вот и сай остался позади, снова я выбрался наверх, снова ударяет ветер. Огибаю груду камней, они отбрасывают короткую тень, здесь тихо, можно отдохнуть и перекусить.
Когда-нибудь человек научится понимать разговор всего живого, населяющего землю: сперва, говорят, дельфинов, а потом, наверное, обезьян и собак, а после птиц и лошадей, ящериц и черепах. Человек научится — и спросит дельфина: «Для чего тебе нужно движение, такое стремительное и безудержное?» Он спросит орла: «Почему ты любишь полет?» Он спросит коня: «Разве распластанный, чуть не по воздуху, бег отрадней, чем спокойная пробежка рысью?» И, думаю, человек не получит ответа — ведь и сам он никогда не сумеет объяснить, отчего ему радостно и тревожно смотреть на рассвет и грустно, когда спускаются прозрачные синие сумерки, отчего из миллионов женщин полюбил он одну, ничуть не лучшую, и что побуждает его, даже присыпанного сединою, горланить мальчишечьи песни, мчась стоймя через упругий неподатливый ветер...
Скажи это вслух — прозвучало бы выспренне, мы не умеем говорить о таких вещах и не умеем объяснить многого в себе. Я никогда не смог бы растолковать никому, почему, за что и как полюбил эту землю — не всю нашу планету, круглую, зеленую, щедрую, — а этот дикий, шрамами располосованный, ветрами выхлестанный, пропеченный солнцем, высушенный, выжженный Мушук. И плоскую равнину вдоль подножия его, и даже солоноватость лёссовых песков и глухую ненарушимую тишину, что кажется поначалу недоброй и угрюмой — только первое время, пока не научишься понимать ее.
Я просто и не стал бы никому объяснять такое — есть вещи, о которых не говорят. Я живу здесь и работаю, и не надо мне существования иного, и порой мне кажется, будто с первых, самых первых своих шагов по земле я отправился «захаживать площади», с кожаной сумкой и охотничьим ножом на боку, в расшлепанных сапогах из кирзы и в непромокаемой куртке с откинутым назад капюшоном. Я здесь живу и здесь работаю, и не представляю себе иного существования, иных радостей и огорчений.
Вчера Темка Залужный произнес речь. Примерно такую:
«Вот ходим в поле — с рюкзаками, с молотками, компасами, и хождение, наше может показаться человеку со стороны бесплодным и даже чудноватым. И в конечном итоге воплотится оно в предмет неброский, небольшой, не поражающий ни масштабами, ни внешней красотой, — в обыкновенный лист карты. Но, держа его, по нашим следам пойдут другие — юные, дерзновенные, одержимые, пойдут уже не ощупью, а уверенно, пойдут, не отвлекаясь на поиск пути, на прокладку маршрута, — и отыщут золото и нефть, уран и сланцы, платину и уголь... Их именами назовут открытые месторождения, рудники, комбинаты. Им поставят обелиски. О них сложат песни. Может быть, никто и не вспомнит тогда, в гордые часы, о тех, кто прокладывал путь первым. Не всегда ведь даже имена ставятся на кромках карт, а если и обозначаются, то кромки обрезают при склейке листов. И никто не высечет наши имена в подножиях обелисков. Но разве только в песнях и обелисках остается жить память о человеке? Нет, она живет в делах, в листах карт — неприметных, исчерканных штрихами; в камнях, заложенных в основания плотин, в молчаливых стенах зданий, в огнях электростанций. Люди умирают. Их имена забывают вскоре даже те, кто жил бок о бок с ними. Лишь немногим дано право на память поколений. Но навек остаются огни, карты, фундаменты, остаются песни — сложенные не о них, сложенные ими, порой забытыми, но в то же время бессмертными в делах своих!»
Так высказался вчера Темка Залужный, и Дымент покривился и рубанул: «Друг мой Артемий, не говори красиво!» И Левка Грибанов поморщился. И Нера Денежко сердито сверкнула очками. Платошка зевнул. Рустам сказал: «Демосфен!» Римма выслушала до конца и потянулась налить в стаканы. Только Файка Никельшпоре восхитилась: «Красиво!»
И, кажется, Темка понял, что всем, кроме Файки Никельшпоре, сделалось неловко за него.
А может, и не понял. Фразерство у него, как говорится, в крови.
Залужный. Мертвые сраму не имут
Я, конечно, сразу понял, отчего наступило такое неловкое молчание, когда я благополучно завершил речу. Одна только Файка Никельшпоре издала какой-то восторженный возглас, но до Файки мне решительно нет никакого дела. Остальные среагировали весьма отрицательно.
Но мне было уже наплевать.
Я решил — твердо и окончательно — улепетывать отсюда.
Позже, ночью, когда прошлись сонным поселком, поговорили еще и разбрелись по своим берлогам, когда утихли магнитофоны, собаки, камнедробилка и кино, когда я лежал на топчане в землянке, курил и смотрел на черный квадрат окна — мне сделалось совестно за эту речь. Есть вещи, о которых вслух не говорят, даже если убеждены в них искренне. Тем более ханжески, даже просто кощунственно выглядела тирада моя для меня самого.
Я проснулся с омерзением к себе. Казалось, что ребята догадываются и смотрят на меня с презрением и жалостью. Я сказал: «Тороплюсь», — и отправился на попутной. Знал, что работать сегодня не буду. Обрадовался, когда встретился корреспондент, — можно было как-то отвлечься.
Должно быть, корреспондент принял меня за болвана: я изъяснялся цитатами из учебников и ведомственных инструкций, говорил, как магнитофон. Время от времени я слышал свой голос как бы со стороны и ужасался: господи, какой безнадежный кретин произносит эти гладкие, обтекаемые фразы. Конечно, корреспондент принял меня за полного и окончательного идиота и вскоре дал от меня тягу. Кому охота переводить время на беседу с дегенератом, именующим себя старшим инженером.
Я остался в полном одиночестве.
Сижу в канаве — подходящее для размышлений место. За шиворот падают, едва шелохнешься, комочки породы, солнце торчит вертикально, от одной стенки к другой шмыгает ящерица, она свалилась на дно и никак не может выбраться. Ей надо бы помочь, но я смотрю с каким-то непонятным злорадством, как она мельтешит, и не помогаю ей выкарабкаться. Мне тоже никто ведь не пособит...
Ночью затолкаю в рюкзак все имущество. Диван — единственный в нашем «вольном городе Дыментштадте» — разумеется, не стану эвакуировать. Даже приемник брошу — дьявол с ним. И вторую пару сапог. И мало ли что еще я оставлю здесь. Я не жадный. Я еще не видел настоящих геологов, предающихся культу барахла. Завтра, когда меня здесь не будет, скажут наверняка: одолела страсть к первоначальному накоплению... Как ни забавно, самое обидное — думать, что обо мне подумают именно так.
Никакого барахла у меня дома нет и в помине.
В городе есть: малогабаритная однокомнатная квартира, диван-кровать, отцовский шкаф с книгами, достаточно немодный, журнальный столик образца сороковых годов, вытертый румынский коврик, приемник «Рекорд».
И есть — Жанна.
Если бы она приехала, я бы и не подумал улепетывать. Я готов жить здесь до скончания века. Без телевизоров, сервантов, секционных шкафов, ковров и холодильников.
Жанна сюда не поедет — никогда, ни в коем случае, ни при каких обстоятельствах.
И причина отнюдь не в том, что Жанна — изнеженное, изманеженное, рафинированное дитя города, хрупкое создание, не мыслящее себя без такси, калориферов, холодильников. Жанка — свой парень, хоть она и актриса. Мы живем весело и безалаберно, обходимся тем, что посылает нам господь бог