Семьдесят девятый элемент — страница 26 из 37

Залужный смотрит на меня. Догадался, что я понял все. Согласно традиции сентиментальных романов Темка должен усмехнуться кривой усмешкой, опустить глаза и сказать нечто косноязычное, виноватое, оправдывающееся. Или согласно другой традиции — заплакать пьяными слезами раскаянья.

Ни того ни другого Темка не делает. Поглядев на меня — всего миг, — он отворачивается и продолжает запихивать в рюкзак свои портки. Словно меня и нет. Стою и смотрю ему в спину. Есть такое выражение: виноватая спина. Темкина спина — и не виноватая и не вызывающе-нахальная. Обыкновенная. Работающая спина.

Он заканчивает укладку и, затянув шнурок рюкзака, выпрямляется. Смотрит спокойно и трезво, ждет, что я скажу.

Что я должен сказать? Предать его анафеме? Произнести речь о долге молодого специалиста? Разъяснить данному специалисту священные права, дарованные конституцией? Врезать по морде? Пожелать доброго пути?

Ничего этого не могу сделать. Помню о своем заявлении, упрятанном в томик Есенина.

— А ты собрался? — спрашивает Залужный. Я не сразу соображаю, о чем спрашивает и какого ждет ответа.

Залужный усмехается — криво, нахально и в то же время как-то сочувственно, лезет под расплющенную подушку и достает голубой томик Есенина.

— Извини, — говорит Темка. — Заходил вечерком к тебе, решил классикой насладиться. Испытал наслаждение в полную меру.

Держит томик за корешок и потряхивает над столом. Желтый, сложенный вчетверо лист падает оттуда. Разворачивать мне его не требуется: знаю, какой это листок.

Отругать Залужного не могу: старый уговор — заходить в землянку без спроса и брать, что надо. Закон дружного коллектива.

Молчу.

— Полезный документик, — говорит Темка, издеваясь уже в открытую. — За отсутствием письмовника воспользовался предлагаемым образцом.

Лезет в карман. Достает листок. Разворачивает предусмотрительно. Протягивает мне.

НАЧАЛЬНИКУ ГЕОЛОГО-РАЗВЕДОЧНОЙ

ЭКСПЕДИЦИИ «МУШУК»

товарищу ПЕРЕЛЫГИНУ Д. И.

от старшего геолога

структурно-литологической партии

инженера

ЗАЛУЖНОГО А. В.

ЗАЯВЛЕНИЕ

Прошу освободить меня от должностных обязанностей, а также от работы в экспедиции по собственному желанию.

А. ЗАЛУЖНЫЙ

29 августа 1964 года.

Отпечатано красиво. И слова расположены точь-в-точь, как в моем заявлении. Даже переносы одинаковые. И отпечатано на моей машинке. И дата поставлена вчерашняя, хотя писал Залужный сегодня. Да, наверняка сегодня.

Говорят, двум дуракам веселее. Возможно. А вот лучше ли двум подлецам — я не знаю. Должно быть, нет.

Вдруг вспоминается пустое: в городе, в доме напротив, живет человек, удивительно похожий на меня. То есть не похожий. У него просто многие предметы одежды — как у меня. Такое же пальто. Темный берет. Желтые ботинки. Галстук. Ничего удивительного: покупали в соседнем универмаге. Совпадение. И все-таки всякий раз, сталкиваясь с двойником, испытываю чувство неловкости и отчего-то стыда. Не знаю, почему.

Такое же чувство, только куда как более пронзительное и отвратное, у меня сейчас. И я молчу.

Молчу, думаю о пустом. Ходила такая байка про неразговорчивого меланхолика Игоря Пака: «Внимание! Сегодня и ежедневно в послеобеденные часы посетители могут видеть уникальное творение природы — говорящий Пак!»

Молчаливый Дымент — не менее уникальное явление природы, наверное.

Два заявления лежат рядышком на столе. Одинаковые. Двойники.

Двойники стоят в землянке. И молчат.

Двойники. Сообщники. Соучастники. Дезертиры.

— Групповой полет в космос, — говорит Залужный.

— Слушай, — говорю я тихо, — всему есть предел. Даже твоему остроумию.

«Легко быть остроумным, когда ни к чему не испытываешь уважения», — вспоминается мне.

И еще вспоминается вчерашняя выспренняя речь Залужного. Предел ханжества. Зенит подлости.

— Мусор, — говорю я Залужному старое студенческое слово. Это значит — подонок.

— Два мусора, — спокойно поправляет он. — Будем самокритичны, бывший начальник партии.

— Один, — говорю я. и

Рву свое заявление. Мелко рву.

И засовываю клочья в карман.

— Катись, — говорю я. — Катись, куда хочешь.

Произносить агитационную речь бессмысленно. С равным эффектом я мог бы обратиться с нею к буровой вышке. К крестовидной антенне. К щенку Мушуку.

— Дешевый эффект, — говорит Темка Залужный. Ясно: не верит. В самом деле, заявление недолго и написать заново.

Мне плевать, что думает обо мне Залужный.

Важно, что я сам думаю о себе.

Ухожу.


Перелыгин. Финал второго дня


В ночь после гибели Локтионова я уснул только под утро. В пепельнице осталось чуть не два десятка окурков.

Смерть я видел, конечно же, не впервые. Прошел всю войну, с первых дней до самого Берлина, командовал взводом, ротой, под конец — батальоном саперов, а ведь известно, что если сапер ошибается, то всего лишь раз. К несчастью; саперы — люди, они ошибаются.

Видел я смерть и после войны — профессия наша не относится к числу уютных.

Но к смерти привыкнуть нельзя, сколько бы ни видел ее. Даже гибель врага потрясает — правда, иначе, нежели кончина друга. Но смерть есть смерть, и я не верю врачам, когда они говорят, будто привыкли к зрелищу агонии, к виду трупов. Думаю: к такому привыкнуть нельзя, если ты человек.

К мертвым я стараюсь не подходить. Слишком антагонистичны понятия — Человек и Смерть. Слишком чудовищно видеть человека неподвижным, навсегда лишенным способности действовать, ставшим только объектом для действий других. Видеть его безмолвным, холодным, превратившимся в обезличенный и бездушный муляж. И еще — чувство тягостной вины переполняет меня, вины, заключающейся только в том, что я дышу, говорю и даже перед лицом чужой смерти думаю о жизни. К мертвым стараюсь не подходить.

К Локтионову я пошел.

Обязан был пойти. Случилось в моем присутствии. Полагалось принять немедленные меры. Составлять всякие акты. А главное — я ценил и, пожалуй, даже любил Локтионова, был многим обязан ему и чувствовал к нему обыкновенное расположение. И кроме того...

А кроме того, я объясняю себе эти причины зря. Потому что все они заслоняются главной: сознанием собственной вины. Нет, не той вины, о которой я только что думал, не вины вообще, а вполне конкретной и ясной. Цепь событий замкнулась с неотвратимой последовательностью: я не потребовал обеспечить электриков средствами безопасности, не придал значения заявке Сазонкина; Сазонкин отстранил электрика шахты от работы; проводка осталась неизолированной; в результате погиб Локтионов.

Я шел с тягостной мыслью: говорят, убийцу тянет на место преступления. Меня, правда, совсем не тянуло, я шел скорее по обязанности, я шел из чувства долга, но все равно чувствовал себя почти убийцей — от этого не спрячешься.

Локтионов — нет, не Локтиовов уже, а то, что было им, — лежал — лежало — в тенечке у шахтного копра, все расступились передо мной и, должно быть, посмотрели с осуждением, я не стал разглядывать выражения лиц.

Локтионов лежал обугленный, со вздувшейся безобразными желваками кожей, он, в отличие от большинства мертвых, не вытянулся, а стал меньше ростом, и это было почему-то особенно страшно.

Расталкивая всех, протиснулся Керницкий — врач поселковой медсанчасти; он был, как всегда, в зеленой велюровой шляпе, раздражавшей меня бог весть почему. Керницкий склонился над Локтионовым, не тая отвращения, и мне захотелось стукнуть доктора по розовому крутому затылку. Следом за Керницким возник Сазонкин, он стащил с головы соломенный бриль и отчего-то перекрестился. Пришлепывая отвислыми губами, он сказал:

— Дело прошлое, все там будем, — и посмотрел на меня искоса. Мне почудилось скрытое торжество в его взгляде, я возненавидел Сазонкина — за его торжество, за то, что в конечном итоге он оказался прав, хотя правота была доказана слишком дорогой ценой, и за его расшлепанные губы, и за его идиотское присловье «дело прошлое». Я отодвинулся, а Сазонкин достал карандашик и блокнот и принялся — прямо возле покойного Локтионова — строчить акт о нарушении техники безопасности. В этом заключалось нечто кощунственное, я велел Сазонкину тотчас убраться в конторку и там сочинять акт, я взял себя в руки, начал отдавать распоряжения.

Оказалось, все уже сделано: задним умом бываем крепки. Проводка перерублена, люди подняты наверх, перфоратор отключен, клеть опущена, дверцы закрыты — словом, шахта фактически законсервирована. Грузовик ждет, чтобы отвезти Локтионова в поселок. Предупредить жену поехали на попутной и уже, наверное, предупредили. Брезент — укрыть покойного — приготовлен. Словом, сделано все, что полагается в таких случаях и по правилам техники безопасности и по человеческим обычаям.

Не хотелось, чтобы Локтионова клали на дно кузова, на жесткое и тряское дно. Выхода иного не было... И не хотелось, чтобы его везли средь белого дня через поселок, но и тут иначе не обойдешься — единственная дорога с месторождения, ее не миновать.

Я уехал вперед, приказал в конторе, что следует, и пошел домой. Валентина знала уже все — каждый в поселке знал — и не стала расспрашивать меня и предлагать обед. Я закрылся в спальне, велев, чтобы позвала, если будут звонить по срочному делу, но только по срочному и важному, не по всяким пустякам.

До вечера я провалялся на кровати, но к сумеркам обругал себя размазней и сходил в контору. Наговицын, конечно, дождался меня с бумагами на подпись, я подписал и спросил, что было за мое отсутствие, Наговицын сказал: «Ничего серьезного», и это прозвучало насмешкой — что еще серьезнее могло случиться за день.

Я вспомнил, что на шахте рядом со мной крутился этот корреспондент, и принялся соображать, когда и куда он исчез, и не мог припомнить, и не стал спрашивать Наговицына о корреспонденте — снявши голову, не плачут по волосам, пусть себе сочиняет все, что ему заблагорассудится.