Семьдесят девятый элемент — страница 29 из 37

— Да, — сказал другой. — А мне вот тридцать. Что в жизни сделал? Да ни хрена. Семилетку закончил. Курсы буровых мастеров. Мотаюсь из экспедиции в экспедицию, так и помру где-нибудь в пустыне. А вот Пушкина в тридцать лет вся Россия знала.

— Ну, хватил, — сказал второй. — То Пушкин. А ты помощник бурового мастера.

— Все равно, — ответил первый. — Охота сделать, знаешь, такое...

— Делай, кто мешает? — сказал собеседник.

— Ничего ты не понимаешь, Михаил, — серьезно сказал первый. — Тебе бы только деньгу зашибать.

— А чем плохо? Тебе денег, что ли, не надо?

— Скучно мне с тобой, Мишка, — сказал первый. — Спал бы уж лучше. И человека разговорами своими разбудим.

— Сам начинал, — сказал второй.

Первый не ответил.

Я полежал еще немного, чтобы не смущать их своим пробуждением. И думал о том, что ведь каждому — наверное, каждому, даже вот этому Мишке — свойственна, пусть неосознанная и невысказанная, жажда свершить большое, важное, такое, что дало бы ему ощущение своей необходимости. А разве и мне тоже не хочется когда-нибудь написать книгу, которая потрясла бы человеческие умы и души? Другой вопрос — надо быть трезвым, надо учитывать свои возможности. Между прочим, моих друзей почему-то нередко раздражает, когда я говорю о трезвом учете возможностей. Не пойму, чего злятся. Разве признание того неоспоримого факта, что ты не Чехов и не Толстой, чем-то зазорно, разве заключено в этом самоунижение? Никому в голову не взбредет вообразить, будто он способен прыгнуть вверх, скажем, на пять метров. А вот воображать себя нераскрытыми, а то и непризнанными гениями — на это наш брат литератор горазд...

Уже темнело, в комнате предметы сделались почти неразличимыми, я встал и, не зажигая лампочку, вышел на веранду, умылся, отправился ужинать. День проходил пусто, и настроение у меня было скверное.

В столовой только и разговору, что про гибель Локтионова. Я ловил обрывки фраз, и почти все ругали Сазонкина, и никто не помянул Перелыгина — видимо, Перелыгина и побаивались, и уважали по-настоящему, и никому не приходила мысль винить его.

На обратном пути заглянул в библиотеку, познакомился, попросил разрешения порыться на стеллажах. Библиотека оказалась немаленькая — тысяч на десять томов, но безалаберная, книги раскиданы кое-как, под руку лезли больно уж неподходящие для здешних мест издания: морской русско-голландский словарь, справочник монтажника, пособие для режиссера народного театра...

Гостиница снова встретила безлюдьем, я завалился на койку и решил почитать подольше, но тут вполз Сазонкин, вид у него был, как у нашкодившего кота: виноватый и нахальный одновременно.

— Обратно же, кто виноват? — сказал он без предисловий. Он сдвинул на затылок соломенную шляпу и сидел у стола, как вчера, и плел словеса. — Техника безопасности за все в ответе. На Сазонкине отоспятся. Эх, дело прошлое, дали бы мне в городе две тысячи по-старому — дня бы здесь не остался. Да еще вот с квартирой хана, в городе-то.

— Слушайте, Сазонкин, — сказал я, — а ведь у вас в городе отличная квартира, зачем врете?

Я сказал наобум — и угадал. Сазонкин посмотрел ошарашенно, даже снял шляпу. Глаза у него белесые, с реденькими, будто выщипанными ресницами.

— Ну, есть квартира, — сказал он. — Так то не моя, жены квартира.

— И нечего врать, — сказал я. — Все вы, Сазонкин, врете.

Я ушел на веранду. Мне было тоскливо. Сегодня умер человек...

Я спустился с крылечка. На плоском, неизвестно зачем оказавшемся здесь камне сидела женщина. Я разглядел ее — смутно, — когда глаза малость привыкли к темноте.

Темь, тишина и одиночество угнетали. Я спросил:

— Можно, я посижу с вами?

Женщина подвинулась, я опустился на теплый камень.

— Вы из Москвы, говорят, — сказала женщина. — Хорошо у вас там, наверное. Никогда не была. Девятый год мотаюсь по горам да пустыням.

Она сказала с привычной горечью, даже, пожалуй, не горечью, а с равнодушной печалью — самой трудной из всех человеческих болей. Я не стал перебивать, зная: если человек начал говорить о себе так, он обязательно выскажется до конца, только не надо мешать, торопить, подталкивать.

И в самом деле, женщина заговорила о себе — так, как умеют лишь русские бабы, — горестно и откровенно, словно бы даже о посторонней, а не о себе: двадцать восемь лет, вышла замуж девчонкой, уехали в пустыню, муж — прораб, не слыхали: Серго Каноян? Старше на двенадцать лет, мужик неплохой, только выпивает и ревнует лишку. Была дочка, умерла прошлый год. А работать муж не велит, ревнует и считает для себя зазорным, вроде бы он сам не в силах прокормить жену, люди станут смеяться над Серго Канояном, если жена пойдет работать, и еще в доме должен быть порядок, чтобы, когда муж пришел, обед в любое время, не для того женился, чтоб шляться по столовкам...

Она рассказала с привычной печалью, и я подумал: нет ничего бессмысленней, чем давать советы в семейных делах, да женщина, кажется, и не ждала от меня совета и сочувствия, только хотела выговориться... Она выговорилась. Замолкла. Прикуривая, будто ненароком я осветил ее лицо — самое обыкновенное бабье лицо: слегка припухлые веки, опущенные уголки мягкого рта, нос уточкой. Спичка догорела, и, словно притянутый огоньком, из тьмы вышел человек.

— В кино же обещал, — сказала женщина грустно и негромко. Гортанный, пахнущий перегаром голос ответил:

— Зачем обещал? Ничего не обещал. Кино рядом, пошла бы сама, ничего не обещал.

— Опять пьяный, — не то пожаловалась, не то просто лишь отметила женщина.

— Зачем пьяный, выпил сто пятьдесят, как положено, — сказал муж и похвастался мне: — На правый бок пью, чтобы на сердце не влияло.

Он протянул забелевшую в темноте руку, сказал увесисто:

— Серго Каноян.

— Хоть бы товарища писателя постыдился, — сказала жена.

— Писатель? — спросил Каноян. — Я с писателями друг. Сергей Смирнов — мой друг. Знаешь — Смирнов? Ты не знаешь, какой Смирнов? А знаешь, кто первый герой Брестской крепости? Матевосян Серго первый герой Брестской крепости. Тезка. И мой друг. А Сергей Смирнов тоже тезка. Значит, и мне Смирнов друг. Тоже Серго, понимаешь? Я его, правда, не видал ни разу. Все равно друг. И ты мне будешь друг. Пойдем выпьем.

— Поздно, — сказал я. — Спать. надо. В другой раз.

— Не хочешь, как хочешь, — сказал Каноян. — Можно в другой раз. Можно в этот раз. Как хочешь. Пойдем спать, — сказал он жене совсем другим тоном. — Спать пора, завтра вставать рано. Ты спишь целый день, а я вкалываю.

Жена ушла первой, а он задержался и сказал хвастливо:

— Хорошая жена. Русская жена — хорошая жена. Только спит много, а?

Я остался один и представил себе, как они поужинают лениво и привычно перебраниваясь, и лягут — отчего-то представилось, что непременно в жаркую пуховую перину, под ватное толстое одеяло, и в постели помирятся до утра. После опять станут лениво и привычно перебраниваться, потом Каноян уйдет по своим делам, а женщина останется в пустой комнате и будет медленно и лениво готовить обед, и вспоминать умершую дочку, и плакать привычными, тоже ленивыми слезами, сидеть на плоском камушке у крыльца и ждать мужа, и так у нее тянутся день за днем — ленивые, бессмысленные...

Мне стало что-то совсем уж печально, и я решил, что непременно поговорю насчет Люции — так ее зовут — в партбюро, и надо устроить ее на работу, как бы ни противился Каноян.

Хотелось пойти куда-то, я вспомнил, что Лев Грибанов звал на «крестины», но там собрались свои люди, притом все — молодежь, чего ради стану им мешать.

Лежала глухая и томительная ночь, огоньки в домах гасли, в клубе, как и вчера, кончилось кино, прошагали мимо, переговариваясь, несколько человек, кто-то попросил огонька и пошел своей дорогой, и снова стало тихо-тихо, лишь далеко, будто на другом конце планеты, брехала одинокая собака, за взгорком переливались огоньки месторождения. И еще где-то плакала женщина над телом того, кого еще утром звали Локтионовым, а теперь не зовут по имени, а говорят — покойный.

Надо было пойти лечь спать. Но сон будто заблудился во тьме и не спешил ко мне.


Дымент. Утренний развод


Так уж заведено: после планерки у Дипа я возвращаюсь в камералку, где все ждут меня. Демобилизованный воин-победитель Лев Грибанов по-армейски называет — утренний развод.

Сегодня планерка не состоялась — Перелыгин с Батыевым спозаранку поехали на объекты. Я вернулся через пять минут. Никого еще нет, соберутся вот-вот.

Пока что я один.

В камералке что ни стол — свой характер, свой облик. Отражает признаки владельца.

Прибранный дочиста, застеленный белой бумагой, с пластмассовым стаканчиком для карандашей и рейсфедеров, со специальной, из проволоки, подставочкой для флакона туши, с толстым куском стекла, прикрывающим таблицы, — это стол аккуратиста Игоря Пака.

Рядом — другой. Среди образцов породы, ломаных перочинных ножиков, огрызков карандашей — вещи, не относящиеся к геологии: панцирь черепахи, перевернутый горбом вниз, он служит пепельницей; перья дикобраза; книжка по теории стихосложения; длинный, на три батарейки, фонарик — вполне исковерканный; клубок магнитофонной ленты; вылепленный из пластилина черт, лицом смахивающий на меня. Владение Льва Грибанова.

На моем столе, помимо всего необходимого, — человеческий череп. Нашел в горах. Он пользуется у нас почтением. Хочется верить, что принадлежал он мудрецу. Правда, с таким же основанием легко предположить и обратное. Иногда разговариваю с ним — он молчит, и в этом — признак гениальности. Или непробивной тупости. Как угодно. Был он, видно, веселый парень — и сейчас постоянно улыбается, добродушно и отнюдь не зловеще.

Стол Темки Залужного сегодня выглядит как солдатский плац перед инспекторским смотром. Он гол. Начисто. Ни камушка. Ни перышка. Ни обрывка бумаги. Сижу за этим заголившимся столом. Обычно здесь был ералаш. Сижу и думаю: как только ребята увидят пустой Темкин стол, они все поймут.