Семьдесят девятый элемент — страница 3 из 37

— Выгружай? Куда выгружай? В песок выгружай, ты скажи? — вопит носатый, обращаясь почему-то ко мне, и мигом утихает, соглашается: — Ладно, брезент постелим, скажи? Помогай, друг, — приказывает мне и сулит: — Бутылку поставлю, когда в поселок приедем, скажи?

Поставить бутылку сулит и еще раз — самолета нет уже и в помине, а ЗИЛ пришел, и выяснилось, что грузчиков прислать не догадались. Вдвоем с шофером — давеча помогал пилот — кидаю громадные куски фиолетового мяса, заталкиваю в кузов ящики, Бжалава мотается рядом, полирует лысину кепкой, покрикивает и поднимает свирепую пыль.

Втискиваемся в кабину, Бжалава ерзает и занимает столько же места, сколько я и шофер вместе, унылая дорога прыгает за окошком, швыряется пылью и визжит под колесами на поворотах, парень гонит лихо — не пуганный автоинспекторами пустынный водитель.

— Работать сюда приехал? — спрашивает Бжалава.

Вижу насквозь: отлично знает, кто я такой, сказали там, в тресте, когда освобождали мне жизненное пространство в самолете, но Бжалаве притвориться незнающим выгодно, поскольку он вряд ли стал бы просить корреспондента, а сейчас — не знаю, и вся недолга́.

— Работать, — говорю я, не вдаваясь в подробности. — Мимо конторы проскочим? — спрашиваю шофера.

— Проскочим, проскочим, скажи? — обрадованно, не дав тому ответить, орет Бжалава. — А нам дальше, к магазину, скажи?

На повороте ЗИЛ тормозит, говорю спасибо, спрыгиваю в пыль, носатый кричит:

— Постой, товарищ, кефир пил, скажи?

— Пил, — отвечаю я.

— Двадцать четыре копейки.

Кефир стоит, как известно, четырнадцать. Отдаю рубль, носатый прячет в карман, приказывает водителю:

— Давай, друг.

— А пол-литра? — спрашиваю я.

— Благодарю, дорогой, — отвечает носатый. — Только сухое вино пью, скажи? Благодарю за приглашение.

Пухлая дорога разветвляется, как в старинной сказке:

«Направо пойдешь — голову сложишь, налево — коня потеряешь»... Левая тянет куда-то в пустоту, по средней умчалась подталкиваемая клубом пыли трехтонка, правая ведет к домишкам, высыпанным кое-как на взгорок. Я смеюсь вдогонку носатому, иду направо.

Странно: еще утром я ехал по улицам республиканского центра, позванивали южные ленивые трамваи, неслышно катились по рябому от вчерашних каблуков асфальту осторожные троллейбусы, в аэропорту ревели белужьими голосами АНы, — сейчас это представилось нереальным, придуманным, приснившимся.

Меня сопровождают безлюдье, пыль, жарынь, тишина.

Я не обнаружил двухскатных палаток и костерков с подвешенными на рогульках котелками, не встретил бородатых парней, не услышал перестука геологических молотков. Как раньше, когда влетали в пустыню, — оказалось все иным, нежели я предполагал.

Иду мимо дощатых одноглазых строений, крытых толем, дранкой, войлоком. Вдоль стены одной хибары ковыляет дегтярная надпись: «Не кантовать!», буквы остались, конечно, от ящика, но и сейчас нелишни. Другая халупка притулилась к столбу, словно привязанная к нему проводом, чтобы не унесло ударом ветра. Жилища сооружали, явно экономя стройматериал, — низкими, разноликими, всяк на свой образец, и все-таки схожими временностью, утлостью, непрочностью. Кое-где торчат юрты, палатки темного брезента, поодаль примечаю несколько белых, розовых и желтых каменных домов с верандами, выкрашенными грубой зеленью. Такой же, только подлиннее и без окон, пластается у дороги, его украшает зеленая — видно, другой краски не было — витрина. Читаю выведенное школьным мелком слово «Кортик» — морское, странное здесь, и не вдруг соображаю, что, наверное, помещается клуб, а «Кортик» в данном случае — название полузабытого фильма.

Контору угадываю сам — спросить не у кого: то ли все попрятались от солнца, то ли разъехались по местам работ, а может, настал час отдыха, уже клонит к вечеру. Единственная живая душа, встреченная мною, — верблюд, он стоял, как огромный муляж, возле белого домика и глядел в окно, по-гусиному изогнув шею.

И в конторе — спрессованная кисловатая жара, молчание и хруст песка на полу. Двери отягощены замками, лишь одна полуоткрыта.

Седой аккуратный старичок — на лице промытые морщины — «давит клопов» одним пальцем на клавишах блестящего «Райнметалла» с развернутой кареткой. Приподнимается, креня плечо, — становится понятно, что старичок хром, — протягивает ладонь и рекомендуется витиевато Арсением Феоктистовичем Наговицыным, прозвания эти будто взяты со страниц романа Писемского или Боборыкина. Отрекомендовавшись, требует документы, изучает их, стоя и не приглашая меня садиться. Морщины то сдвигаются, то расправляются, и в такт движению губ, словно зубная щетка, ходит взад-вперед серая щетина усиков.

Выясняется: рабочий день в конторе давно закончился, приступают спозаранку, до сильной жары, и начальник экспедиции пошел передохнуть, чтоб, как спадет зной, побывать на объектах. Но можно побеспокоить на квартире — так все делают, а товарищу корреспонденту отказа не будет наипаче.

Звонить домой не хотелось, но другого выхода не придумалось, поскольку, сообщил Наговицын, на месторождении Дмитрий Ильич может застрять, а без него — извините уж — в гостиницу никто не распорядится, и вообще...

Перелыгину звонил он, в трубке слышался недовольный голос, как Наговицын ни старался прижать мембрану плотнее к уху.

Перелыгин явился — медвежеватый, прямоплечий. Крепко-накрепко всаженная голова, вислые надбровья, прижатые уши, властный рот и маленькие, кажущиеся ленивыми глаза — вот он какой, Перелыгин.

Меня Дмитрий Ильич не узнал, и я не стал напоминать о случайном знакомстве — зачем?

Бегло посмотрев корреспондентский билет и командировочное удостоверение, Перелыгин распорядился:

— Вызывай Атлуханова. Быстро.

И распахнул дверь кабинета:

— Прошу.

Входим в кабинет — маленький, слишком тесный даже для невысокого Перелыгина. Хозяин идет первым и усаживается за стол, покрытый сукном — зеленым, с коричневатым от песка оттенком. Тотчас дверь скрипит, оборачиваюсь и вижу: входит, грозя прошибить потолок, человек странно известный мне и как-то удивительно неожиданный здесь, в пустыне, в конторе, в кабинете Перелыгина.

Останавливается у порога, смотрит на меня как бы недоверчиво и с натугой, он смотрит чуть быковато, кидаюсь к нему, говорю:

— Забаров. Забарыч...

— Колька, парень, — говорит тот, кого я называю старым, мгновенно вспомнившимся прозвищем. — Ты... Что же ты... А я сейчас уезжаю.

— Забарыч, — говорю я. — Дорогой ты мой...



Перелыгин. Мое обыкновенное утро


Вступаю в земное существование последовательно: сперва разлепляю один глаз, потом другой.

Солнце ломится в окошко, плещется на полу, как вода. Неподходящее для наших мест сравнение.

Поворачиваюсь и вижу в окне знакомую голову.

Она горбоноса и морщиниста, взгляд ее печален и устал, презрителен и мудр тысячелетней мудростью. Голова смотрит на меня понимающе, снисходительно и сочувственно.

— Ты это брось, — говорю я. — Тоже мне, философ-идеалист. Горбатая старая шкура.

Голова не отвечает, она пошевеливает волосатыми губами — кажется, намеревается плюнуть. Это он умеет!

— Но, но, — говорю я. — Катись прочь.

Голова исчезает.

— Старая шкура, — говорю я вслед и скидываю простыню.

Доктор Керницкий настаивает, чтобы я занимался гимнастикой: пятьдесят два года, возраст и прочее. Хреномудрия. Много понимает эта налитая спесью пробирка в зеленой велюровой шляпе. Кому нужна зарядка — так это самому Керницкому, знай торчит в больничке, где почти всегда пусто, в поле не вытащишь его тягачом. А я за день ухайдакаюсь — без всяких гимнастик весело.

Гляжу на пустое окно, раскаиваюсь, зову громко:

— Кешка! Иннокентий Палыч!

Этот стервец не поддается на заигрывания самого начальника экспедиции. Смотрит издали. Свысока.

Он имеет право, черт возьми, относиться ко мне снисходительно: когда мои предки еще раскачивались, уцепившись хвостами, на ветвях, пращуры Иннокентия Павловича уже были такими, каков сейчас он, — степенными, осанистыми, вдосталь наделенными сознанием собственного достоинства. Я помню об этом и не протестую против его высокой гордыни. Больше того: я заискиваю.

— Ладно, — говорю я, — не серчай. Сахару выдам.

Кешка и тут не дрогнул. Характер. Дай бог каждому.

В поселке Иннокентий — единственный представитель верблюжьего племени. У нас — техника, автотранспорт, и тягловая сила ни к чему. А этот появился по собственной инициативе, прошлой зимой. Наверное, выгнали в пустыню умирать. Обычно так делают со всеми старыми, не годными для работы и даже на мясо верблюдами. Они долго скитаются в песках, одинокие, обреченные и не ропщущие, бродят, пока смерть не повалит их. А Кешка — вот характер у мужика! — не согласился умирать, он пришел в поселок, облюбовал почему-то мой дом и с того времени каждое утро заглядывает в окошко, ест, что подадут, а потом, как собака, сопровождает меня до конторы. Я ругаюсь, смеюсь или не обращаю внимания — когда как придется. И, в зависимости от настроения, зову оскорбительно — старой шкурой, приятельски — Кешкой, а то почтительно — Иннокентием Павловичем. Сегодня умудрился за несколько минут употребить все три обращения.

Шагаю по солнечному вздрагивающему полу, разминаю еще не проснувшиеся ноги. Бельмастый, глухонемой телевизор нахально выпячивается из угла, щелкаю его по гулкой лысине, он жалостно всхлипывает. Натягиваю штаны, рубаху и — в тапочках на босу ногу — иду на двор, там все удобства, как говорится.

— Здравствуй, — по заведенному обычаю говорю Валентине, в ответ мне сулят доброго утра.

Уборная зовется министерской — отнюдь не за выдающуюся роскошь, а потому, что воздвигнута прошлым летом в предвидении визита московского начальства, тогда начснаб Атлуханов наводил глянец. И еще, может быть, в силу географического положения: рядом — квартиры всего руководства экспедиции. Сходил в «министерскую», вернулся, вылез из рубахи — приходится напяливать для такой вот экскурсии, не светить же на улице голым пузом. Скупо — раз, другой, третий — попле