Семьдесят девятый элемент — страница 7 из 37

— Стараемся, — сказал я. — В ответ на проявленную заботу.

— Товарищ, начальник, — сказали в дверях умильно.

— Давай заходи, — сказал Перелыгин в дверь. — Ладно, двигай, — разрешил он мне...

Лежу на кровати в пустой землянке.

Итак, Игорь и Платошка промолчат. Еще Гаврилка, тот не считается, без права голоса. Промолчат — еще не значит одобрят. А что скажут остальные?

Согласия никто не спрашивает.

Сочинили приказ, доставили Батыеву на подпись, тот вытянул авторучку из настольного колпачка — подставка необработанного кварца с вкраплениями золота, — подмахнул, сказал: отправляйте, а предварительно передайте им по рации.

Как просто...

А чего бы им — не просто. Настучали приказ, поставил Батыев руководящий росчерк — и готово. Секретарша Аллочка высунула розовый, как у котенка, язычок, лизнула клей на фирменном конверте, стукнула штампиком «Исх. №...», занесла в реестр, кликнула курьершу, отдала пакет, а копию — на радиоцентр... Для них — одна из уймы бумаг. И еще небось будут ждать, что мы здесь и в самом деле замитингуем...

Их бы в нашу печеную кожу, поглядел бы я и послушал, как бы митинговали, как Аллочка высунула бы розовый язычок, она бы ни одного пакета не заклеила — мигом слюна пересохнет.

Батыева бы сюда.

Управляющий трестом «Облгеология», скажите пожалуйста. Персона. Высокое начальство. Не хотите ли к нам — рядовым геологом? Нет, инженером не возьму. Походите сперва в техниках. Высшее образование? А что из того... Ценность геолога определяется полевым стажем. Помним, какими приходили мы из университетов-институтов: голубые глазки, голубой наив, уверенная поступь первооткрывателей, романтика дальних дорог... Было? Было, да прошло. И вообще — романтику придумали. Специально для девочек в фартучках с белыми крылышками. Для голубоглазых сопляков.

Вынимаю сигарету. Черт, предпоследняя... И всего одна пачка в запасе.

Солнце бьет в занавешенное окно, проникает сквозь ткань. Оно серое, пыльное это солнце, и серые, мутные мысли у меня.

Придумали: песенку: «Держись, геолог, крепись, геолог, ты ветру и солнцу брат...» Вдвоем, кажется, придумывали текст. Вот бы их к нам тоже, поэтов. Сидели, наверно, в московской квартире на модных стульчиках, лениво поглядывали на «голубой экран», потягивали коньячок, закусывали, как водится, лимончиком и придумывали: «...ветру и солнцу брат...»

Зря, наверное, предаю мысленному поношению незнакомых парней, сочинивших песенку, уже не могу остановиться. Раздирает злость. Выворачивает обида.

Какие они братья — ветер и солнце.

Они — злая, паскудная сволочь.

Когда в пустыне ветер — в двух шагах ни дьявола не видать. Глаза не откроешь. Полон рот песку. Суп наполовину из песку. Чай вперемешку с песком. Простыня — как наждачная бумага. Волосы от пыли проволочные. Вот что такое ветер, уважаемые поэты.

А если солнышко, если в тени сорок пять, в поле — под шестьдесят... Плавишься, будто Снегурочка, и мерещится: вот-вот превратишься в лужицу, и та мгновенно уйдет в песок, мокрого пятна от человека не останется... Даже потеть нечем, и кожа шуршит, как у ящерицы, а башка тупа, словно кирзовый сапог, а тебе надо сделать замеры и взять пробы в полуторакилометровой канаве через каждые полсотни метров, записать в расползающуюся пикетажку, волочить стопудовый рюкзак с образцами. Кончилась вода, и негде пополнить фляжку, в глазах круги, а ноги отекают... Тут коли даже придет в голову, чугунную от жарищи, называть солнце родственником, то непременно с добавлением весьма определенных эпитетов.

Швыряю окурок, тотчас нагибаюсь и поднимаю. Это не означает внезапно пробудившегося рвения к аккуратности, я лишь вспомнил: надо экономить сигареты, «бычок» можно еще вставить в мундштук и затянуться раз-другой.

Наверное, письмо надо сочинить сейчас. Завтра с похмелья будет еще муторней, письмо получится совсем грустным, а это ни к чему. Высказывать всякие «чуйства» — не мужское занятие. И незачем портить алую кровь ближнему своему. Надо убедить Майку: всё пустяки по сравнению с вечностью. Только прежде необходимо поверить самому, а это — посложней.

Беру пишущую машинку, шарахаю по клавишам. Машинка — дрянь, колотят, кому не лень, буквы в строчках пляшут, каретка скрипит, рычаг интервалов покалечен, приходится крутить валик рукой. Все равно лучше, чем писать пером. В атомный век поэту грешно пренебрегать достижениями техники.

«Драгоценной и богоданной невесте нашей, повелительнице и сосуду всяческих добродетелей — Майе Первой от Марка-пустынника нижайший поклон», — свирепо выстукиваю я, буква «о» западает и приходится лупить чуть не кулаком.

«Во первых строках своего письма...» — выбиваю я и закуриваю последнюю в пачке сигарету.

Письмо «не идет», получается натужно. Майка сразу догадается: что-то неладно. Женщины даже издали реагируют на биотоки, словно счетчик Гейгера на заряженные частицы.

Выдергиваю листок из машинки, рву. Шарю за книгами, достаю последнюю пачку, сожалея, закуриваю.

— Можно? — спрашивают за дверью. Мигом сатанею: меньше всего сейчас хочу видеть секретаря партийного бюро. Не секретаря как такового, а конкретно Романцова, занимающего этот пост.

— Нельзя, — говорю я тихо, для собственного морального удовлетворения.

— Милости прошу, — говорю изысканно.

— Ну и как? — спрашивает Романцов.

— Восемь, — отвечаю ему.

— Что — восемь? — брови у Романцова векидываются.

— А что — как? — осведомляюсь я.

— Смешно, — говорит Романцов, не улыбаясь.

— Очень, — соглашаюсь я и говорю, сокращая время беседы: — Разрешите доложить? Митинг будет вечером. Многолюдный. По велению сердца.

— Правильно, — говорит Романцов, и не поймешь, подхватывает он мой тон или реагирует всерьез.

Романцов трет платком потную ладонь, глаза у него снулые, как у засыпающего сазана.

— Несолидно, — говорит Романцов, глядя на стенки. — Начальник партии. Руководящий работник. А развел такое.

— Несолидно, — соглашаюсь я и возношу небесам рыданье: «Ну, пусть уйдет, ну, пожалуйста, уйди, вечером опрокину персонально за твое драгоценное здоровье, только испарись».

Романцов и не думает уходить. Он осматривается.

Стены землянки оклеены обоями — роскошь! На стенах и даже потолке цветными карандашами выведены стихи, афоризмы, цитаты.

— «Есть деньги — прокути, нет денег — обойдется!» — читает Романцов твердо, чеканя слоги. — Нехорошо. Получку надо распределять разумно. И посылать семье.

— Это Беранже, — говорю я, тоскуя. — А деньги мы распределяем правильно. И посылаем престарелым родителям.

— Беранже? Не знаю такого, — говорит Романцов слегка подозрительно.

— Это ничего, — утешаю я. — У нас тетя Лида про Хаммурапи не знает. А живет.

Чувствую, что зарываюсь. Романцов смотрит, сомневаясь. Читает вслух еще:

— «И кто нас в этом может упрекнуть?». В чем именно?

— Во всем, — поясняю уныло. — Так, баловство, — успокаиваю Романцова. Тот нацеливается отогнуть лист, прикнопленный к стене. — Может, не стоит? — прошу его. — Там — дневник. Интимный. Тетрадки не было, вот и писал на стене. И это нельзя?

— Вот что. — Романцов наконец рассердился. Теперь, наверное, покричит и уйдет. — Ты начальник партии, Дымент, или ты мальчишка?

— Не знаю, — говорю искренне. — Когда как придется. Одно другому не мешает. Мне, по крайней мере.

— Несолидно, — говорит Романцов. — Учел бы.

— Я учту, товарищ парторг, — обещаю я, Романцов смягчается, он любит, когда его зовут товарищ парторг, и я жалею: слишком поздно пришла спасительная мысль.

— Молодость, — говорит Романцов. — Все такие были.

Уж не ты ли, ходячая чернильница, полная прописей!

— Возможно, — говорю я.

— Ты с какого года? — спрашивает Романцов, он явно растрогался отчего-то и настраивается на душевную беседу.

— С тридцать седьмого.

— С тридцать седьмого? — переспрашивает он.

— А что, плохо? — уточняю я.

— Да нет, ничего, — словно бы разрешает Романцов. — Год уж больно такой, знаешь.

— Знаю, — говорю я. — Веселый год. Оттого и я вырос веселый. Когда отца в тридцать восьмом замели — я смеялся в кроватке. Проявлял здоровый оптимизм.

— С тобой не поговоришь, — заявляет Романцов устало и снисходительно. — Несерьезный, человек.

— Тетя Лида тоже так думает, — говорю я. — А она у нас — знаете? Стро-огая.

Я говорю тоном Файки Никельшпоре. Что мне остается, как не озоровать, если Романцов не уходит!

— Пока, — говорит Романцов. — Ты заглядывай, коли что. И аморалок — гляди, чтоб ни-ни. Вечером Алиева подошли, побеседую, как с коммунистом. Так помни: чтоб никаких аморалок.

— Как можно, — говорю я. — Мы сознательные.

Ушел. А до вечера — еще двести верст. Может, взять у тети Лиды бутылку из вечернего фонда? Нет, не годится обижать ребят, самогон — редкость. Да если по правде— и пить неохота. Просто заведено — пить, когда плохое настроение. Будто после самогонки оно делается лучше.

Опять ложусь на койку без спинки: сетка положена на стопку ломаных кирпичей. Так у нас в каждой палатке и домике: стенки везде наклонные, кровати в полный рост не помещаются. А кроме того — экзотики ради...

Тянусь за сигаретами, вспоминаю: три штуки выкурил у меня Романцов.

До чего паскудный день.


Грибанов. Двое в одном сае, не считая собаки


Сегодня Файка попросилась в поле со мной.

Фая лишь нынче закончила техникум — с опозданием на три года, по семейным обстоятельствам, как она всем объясняет, — и сейчас, как определил Дымент, ее натаскивают, чтобы сделать настоящим геологом. Дымент не тешит себя иллюзиями относительно будущего Фаи, считая, что в геологии она человек случайный.

Когда Фая попросилась в поле со мной, я тоже не проявил восторга. Правда, никаких антипатий к Файке Никельшпоре у меня пока не обнаруживается. Недоволен я по всяким практическим соображениям: наедине с женщиной весь день в поле отнюдь не слишком удобно и приятно. Что поделаешь, однако: кому-то надо «натаскивать» Фаю в качестве геологини.