Мы сидели в кают-компании, когда Андрей Иваныч стал кашлять. Думали, как обычно за последние недели, покашляет с минуту-другую и перестанет, а он не унимался целый час — с хрипом и надрывом, до стона. А потом вышел от него Саша. Посмотрел как-то странно и сказал:
— Сократимся в эмоциях, ребята. Андрей Иваныч наконец заснул.
Какие там эмоции — словно мыши, ребята притихли. Веня только спросил:
— Что с ним, док?
Саша думал о чем-то, не ответил, и это подействовало на людей хуже любого ответа. Посидели молча и стали расходиться.
А что расскажу дальше — каюсь, подслушал. Кают-компания вымерла, кабинет, он же спальня начальника, — за фанерной перегородкой, а слух у меня, как у летучей мыши. Затеял тот разговор Андрей Иваныч.
— Сергей, ты не спишь?
— Не спится.
— Хочешь, скажу почему?
— Ну?
— Ты получил плохое известие.
— Не превращайся в Груздева… Тоже мне ясновидец.
— Тогда закрой свое лицо.
— Это зачем?
— Его можно читать, как газету. Скажу больше: плохое известие касается меня.
— Что ты выдумываешь?
— Я просто логически рассуждаю. Если бы оно касалось тебя или кого-то другого, ты бы со мной поделился. А раз молчишь, значит, речь идет обо мне. Чтобы понять это, много ума не надо. Дай честное слово, что Наташа и Андрейка здоровы.
— Ради бога, Андрей!
— Повторить?
— Честное слово.
— Хорошо…
— Вздремнем, дружище…
— Погоди, теперь все равно не заснешь. Сейчас я буду с тобой жесток и предъявлю неоплаченный вексель. Помнишь, как лет пятнадцать назад нас двоих высадили на Льдину?
— Ну, и какой вексель?
— За нами должны были прилететь через две недели. На третий день ты потерял защитные очки и ожег сетчатку глаз.
— Не надо, Андрей.
— Надо. Я же предупреждал, что буду жесток. Ты ослеп и взял с меня клятву помочь тебе умереть, если зрение не вернется.
— Андрей!
— И я поклялся это сделать, помнишь? Подтверди.
— Да, помню. Глупое мальчишество.
— Тогда это выглядело совсем не глупо. Как бы то ни было, за тобой долг.
— Чего ты от меня хочешь?
— Одной только правды. У меня рак легкого?
— Откуда ты взял, черт возьми?
— А ведь я просил только правды, Сережа. Мне ее необходимо знать, чтобы уберечь тебя от ошибки.
— Какой ошибки?
— Об этом рано.
— Я тебя не понимаю.
— Поймешь потом, поверь на слово. А теперь ответь: у меня рак?
— Надеюсь, что нет.
— Саша тоже надеется?
— Да.
— Хорошо, будем надеяться вместе. Большего я из тебя не выжму, и будем считать, что мы квиты. Теперь о другом. Вот уже несколько дней люди в кают-компании ходят на цыпочках и разговаривают шепотом, а при моем появлении выдавливают из себя мучительные улыбки. Мне это не нравится, я могу подумать, что тяжело болен, и стать мнительным. Между тем чувствую я себя неплохо и в чуткости не нуждаюсь. Позаботься, чтобы ее никто не проявлял. Это раз. Теперь — что на Молодежной?
— «Обь» пробилась к припаю, утром за летчиками вышлют вездеход. Думаю, завтра, максимум послезавтра Белов вылетит.
— Люди об этом знают?
— Еще нет, радиограмма пришла час назад.
— Подними их, расскажи.
— Куда торопиться? Пусть отдохнут после обеда.
— Они не спят, они лежат и ждут этой радиограммы, им нужна ясность.
— Хорошо, сейчас соберу.
— Я приду тоже.
— Лучше позову всех сюда.
— Снова? Такая чуткость поддерживает, как веревка повешенного.
— Извини, дружище. Послезавтра ты будешь на «Оби», а еще дней через десять — в больнице ближайшего порта. Или полетишь самолетом в Москву, вместе с Сашей.
— Если не опрокинется тележка с яблоками.
— Какая, к черту, тележка?!
— Не ори, это английская поговорка. Ладно, поживем — увидим. Собирай ребят.
Вот какой был между ними разговор. Не ручаюсь, что передал слово в слово, я не магнитофон, а просто человек с хорошей памятью. Тоскливо мне стало, как всегда бывает перед неотвратимой бедой. И не стало веселее, когда минут через десять Веня заорал: «Гип-гип-ура!» — и даже пустился в пляс.
— Дугин и Филатов будут на тягачах с волокушами расчищать полосу, — закончил Николаич. — Остальные с кирками и лопатами — на подхвате.
Я бы мог еще рассказать, как радовались ребята и какие слова говорили, но из головы у меня не выходила «тележка с яблоками». Я слышал эту поговорку от американца, что зимовал с нами на Востоке, и помнил, что означает она что-то вроде «нарушить чьи-то планы». И когда Андрей Иваныч вдруг поднял руку и попросил внимания, то я понял, что сейчас что-то произойдет. Что было дальше, запомнилось слово в слово.
— Я — против! — так, что все вздрогнули, сказал он.
— Против чего, Андрей? — удивился Николаич.
— Я имею в виду эвакуацию нас по воздуху.
— Почему же?
— А потому, что «ЛИ-2» полторы тысячи километров должен будет пробиваться к нам в одиночку. Судя по метеосводкам из Молодежной и нашим визуальным наблюдениям, погода на трассе плохая. Случись что с самолетом, сядет на вынужденную — и экипаж неминуемо погибнет.
— И что же ты предлагаешь, дружище?
— Отказаться от самолета и остаться на вторую зимовку.
Прошедшую неделю я спал скверно и коротал дни с головной болью. Можно было бы попросить у Бармина таблетки, но он не упустил бы случая отточить на мне свое остроумие. Нынче у докторов мода сваливать причины всех недомоганий на нервную систему, так им легче объяснить свою беспомощность. Впрочем, нервы мои и в самом деле распустились, потому что из всех жизненных передряг, в которых волей-неволей оказывался, труднее всего я переношу беспомощное ожидание. Я давным-давно зафиксировал, что самое сильное нервное напряжение испытываю тогда, когда жду крутого поворота судьбы: нарушается сон, цепенеет мозг, а нервы натягиваются с такой силой, что, кажется, от неосторожного движения могут лопнуть, как перегнившие нитки. В это время меня лучше не трогать — могу ляпнуть такое, что потом самому будет стыдно.
Но стоит повороту свершиться, пусть самому скверному, как на меня нисходит абсолютное спокойствие — не показное, а подлинное спокойствие человека, признающего всемогущество судьбы и умеющего подчиняться обстоятельствам. Я не принадлежу к везунчикам, на которых работает случай, от него, наоборот, жду одних только неприятностей и потому выработал иммунитет. Это не значит, что я не умею постоять за себя, отнюдь нет: утопая, я хватался бы за соломинку, как всякий другой, но если жизни моей и человеческому достоинству ничто не угрожает, я смиряюсь, как смиряется со своей бедой попавшая в водоворот щепка: авось куда-нибудь вынесет. И не отравляю себе существование догадкой, что я достоин лучшей участи: а почему, собственно говоря, лучшей? Настоящего призвания к науке у меня нет, с женщинами флиртовать не умею и не хочу, литературным даром, как выяснилось, не наделен — стишки писал прескверные. Так что жизнь мне отмерила то, что положено, ни больше и, надеюсь, ни меньше. Правда, бабушка так не считает, она уверена, что ее Гошенька самый хороший и самый умный, а что бобылем живет — ее вина: впустила в дом вора, укравшего Гошенькино счастье. Лично я разделяю мысль, что «добродетель, которую нужно стеречь, не стоит того, чтобы ее стерегли», хотя в иную бессонную ночь готов подвергнуть эту мудрость сомнению.
Я отвлекся, а события между тем приняли столь неожиданный оборот, что объективно оценить их может только сторонний наблюдатель. Обычно, когда страсти бушуют, я предпочитаю молчать; в страстях нет логики, они опустошают, не давая ничего взамен, и чем быть пассажиром попавшего в шторм корабля, куда спокойнее отсиживаться в тихой гавани. А сейчас не смог — говорил же про натянутые нервы.
Прошу поверить, что я чего-то ждал. Не скажу, что грома среди ясного неба, но кожей чувствовал, что добром это дело не кончится. И вот почему.
Неудача «Оби» и уход к Молодежной сами по себе породили сомнение: я всей душой хотел, но уже не мог поверить в благополучный исход. Мне казалось, что перед нами разыгрывается банальная пьеса, постановщик которой лезет вон из кожи, чтобы выдумать очередной акт, хотя преотлично мог бы поставить точку и опустить занавес. И даже тогда, когда Семенов возвестил, что за нами вот-вот прилетят, внутренний голос присоветовал мне в это не верить. Хотя нет, внутренний голос был потом, а сначала я увидел лицо Томилина.
Он тоже не верил! Он, радист, который раньше Семенова знал, что Белов собирается вылетать, явно в это не верил! И смотрел он не на Семенова, а на Гаранина, будто ему было известно, что настоящую правду знает именно Гаранин, а то, что говорит Семенов, не имеет значения.
И тогда я стал тоже смотреть на Гаранина.
Он был очень худой и спокойный. Свитер, еще недель пять назад туго обтягивавший его сильное тело, был словно с чужого плеча. Пробитые сединой волосы еще больше оттеняли нездоровую бледность его лица с резко обострившимися чертами. Но глаза… Не приходилось ли вам видеть глаза роженицы? Из них уже исчезла мука, они просветленные, необыкновенно чистые, как у Девы Марии на картинах старых итальянских мастеров. Такие глаза были у Гаранина. У разных людей, как бы они ни пытались это скрыть, можно угадать во взоре властность или жестокость, равнодушие или самодовольство, похоть или еще какой-нибудь порок; глаза Гаранина всегда поражали меня совершенной чистотой. Если бы я был художником и писал его портрет, то попробовал бы так изобразить эти глаза, чтобы они излучали ум, доброжелательность и сострадание. Это раньше, а сегодня я добавил бы еще один штрих: его глаза видят то, чего мы еще не видим, — бесконечность. Никто из нас не сомневается в том, что он очень болен. Мне будет жаль его, нынче идеалисты встречаются редко, они живой укор таким приземленным субъектам, как все мы. Друзьями мы не были и не могли ими стать, слишком по-разному смотрели на людей, но Андрей Иванович — единственный человек, которому бы я мог исповедоваться, как бабушке, когд