Семьдесят два градуса ниже нуля. В ловушке. Трудно отпускает Антарктида — страница 71 из 86

— Знаете что, Андрей Иваныч, — с жаром выпалил Веня. — Мы вас понимаем, а вы нас поймите. Давайте голосовать!

— Ну и фрукт, — ухмыльнулся Дугин, — будто только-только вылупился из яйца. Ты еще жребий на спичках предложил бы!

— Давай, давай, — поощрил Веня, — зарабатывай характеристику: «Начальству предан, любит зимовать по два года подряд!»

— Вот люди, — вздохнул Горемыкин, — тут такое дело, а они лаются…

— Док правильно изложил, — подал голос Скориков, — на обратном пути в самолете и мы будем…

— Чтобы он состоялся, этот обратный путь, нужно еще благополучно до нас долететь, — напомнил Гаранин. — Но против голосования, Сергей, я бы не возражал.

— Новгородское вече? — усмехнулся Семенов.

Мне показалось, однако, что в глубине души он рад этому нежданно подвернувшемуся шансу. Наша взаимная неприязнь не мешает мне быть по возможности объективным, и я уверен, что тревога за судьбу летчиков терзала его и до напоминания Гаранина. Но бьюсь об заклад, что у Семенова язык бы не повернулся приговорить тяжело больного друга — а Гаранин, как мы знали, был для Семенова больше чем просто друг — ко второй зимовке. Но теперь он был связан по рукам и ногам, ибо что-что, а полярную этику Семенов чтил и соблюдал педантично и свято. Щепетильная ситуация, интересно, как он из нее вывернется.

— А почему бы и нет? — с вызовом спросил я. — В древнем Новгороде, кстати говоря, глас народа был воистину гласом Божьим. Новгородцы даже могли сменить князя, если он, как вы любите выражаться, вылезал из оглобель.

— «Черная метка», как в «Острове сокровищ», — и дуй на все четыре стороны! — развеселился Веня, вдохновленный поддержкой своего предложения.

— Что ж, будем голосовать, — согласился Семенов. — Все высказались? Начнем по часовой стрелке.

— Младшенькая у меня… — как бы думая вслух, пробормотал Нетудыхата.

— «Младшенькая, младшенькая…» — передразнил его Дугин. — Затараторил, как попугай!

— А ты не перебивай, дай человеку сказать! — сердито пискнул Горемыкин, и опять никто не улыбнулся, хотя забавное несоответствие между грузной фигурой и фальцетом повара обычно нас веселило.

Наступила тишина. Я быстро прикинул шансы: скорее всего пять на пять, все решит один голос. Моя догадка — голос Нетудыхаты! Эх, будь я гипнотизер! Ваня, дружище, думай о младшенькой и больше ни о чем, слышишь меня? Семенов положил перед собой блокнот и карандаш.

— Приступим. Гаранин?

— Зимовка.

— Присоединяюсь. Бармин?

— Самолет!

— Дугин?

— Конечно, зимовка, Николаич.

— Пухов?

— Я… понимаете… Мне нужно вернуться домой! Обязательно, очень нужно…

— Да рожай уж, — насмешливо процедил Дугин.

— А вы не грубите, — оборвал его Гаранин. — Пухов вам почти что в отцы годится.

— Я за эвакуацию по воздуху! — торжественно сказал Пухов и вытер вспотевшую лысину.

— Хорошо. — Семенов сделал пометку. — Томилин?

— С тобой, Николаич…

— Филатов?

— Я уже сказал, — буркнул Веня.

— Определеннее!

— Самолет.

— Горемыкин?

Горемыкин развел руками.

— Прикинул я здесь, голодать не будем. Зиманем, что ли?

— Нетудыхата?

— Дак я что? — Нетудыхата покосился на Пухова и Веню, виновато крякнул. — Конечно, младшенькая у школу идет и все такое, так раз надо… Прозимуем, Николаич, я ж понимаю…

— Скориков?

— Самолет.

— Груздев?

— Мой голос не имеет значения.

— И все-таки?

— Я думаю, что вся эта сцена была довольно бессмысленной.

— Вы ставите под сомнение результат голосования? — с угрозой произнес Семенов.

— Ну, зачем же сразу вешать на меня ярлык… Раз позиция начальника определилась в самом начале, заранее можно было сказать, что большинство его поддержит. Мы, знаете, к этому уже приучены. К доктору вы не прислушались…

— Дискуссия уже окончена. В какую же колонку внести ваш голос?

— А ни в какую. — Я решил доставить себе это маленькое удовольствие. — Считайте мой бюллетень недействительным.

— Вы всегда очень оригинальны, Груздев. — Семенов захлопнул блокнот. — Итого: шесть против четырех при одном воздержавшемся. Костя, свяжись с Молодежной, срочно. Скориков, бланк.

Семенов склонился над столом и начал набрасывать текст. Все сидели опустошенные, говорить ни о чем не хотелось. Пухов неожиданно всхлипнул и стал прокашливаться, стыдливо оглядываясь. Бармин встал и пошел в спальню, его никто не остановил. Семенов бросил карандаш и попросил внимания.

— Радиограмма пойдет такая: «В связи с тем, что перелет из Молодежной на Лазарев на одном самолете связан с большим риском для жизни экипажа, коллектив от зимовавшей станции Новолазаревская принял решение отказаться от эвакуации по воздуху и готов остаться на вторую зимовку. По поручению коллектива начальник станции Семенов».

Никто не сказал ни слова. Из радиорубки доносилась морзянка.

— Скориков, в эфир! — приказал Семенов. — А теперь, друзья, поговорим о том, как будем жить дальше…


Бармин

Я оделся и через люк выбрался на свежий воздух. Морозец стоял с ветерком, на ледник опустились сумерки, и пойти куда глаза глядят я не осмелился: в темноте угодишь в трещину и будешь аукать до конца жизни. Вот где было гулять одно удовольствие, так это на Новолазаревской. Благодатнейший в Антарктиде уголок! Солнце, воздух, микроклимат — как на горном курорте. Хорошая станция Новолазаревская, лучшей нет на всем материке. Жаль, что туда нам уже не вернуться: наступает полярная ночь, а дорога адова, по ней и средь бела дня пройдешь — сто раз маму вспоминать будешь…

Проваливаясь поверх унтов в снег, я добрел до барьера, очистил от смерзшегося снега деревянную макушку мертвяка — тумбы для швартовых, присел и стал смотреть в море.

Солнце уже почти спряталось за горизонтом, оставив вместо себя красно-желтый отблеск расплавленного металла, и море, свинцово-черное под моими ногами, полыхало вдали. Ослепительно белая, с голубыми изломами днем, темнела громада севшего на мель айсберга. Когда на него падал преломленный луч солнца, возникала полная иллюзия электрического огня. Неделю назад Веня скатился по лестнице и ворвался в кают-компанию с радостным воплем: «Братцы, „Обь“! Николаич, где моя бутылка?»

Металл будто остывал, от солнца осталась узкая багряная полоса. Пройдет еще немного времени, на Антарктиду опустится тьма, и мы снова начнем считать дни; двадцать второго июня, в полярный праздник, шумно отметим равноденствие и понемногу начнем пробуждаться от зимней спячки. Так было всегда, на всех зимовках, но впервые эта мысль наполнила душу черной тоской.

Море штормило, с трудом различимые в темноте волны бились внизу о ледяной барьер. Мне вдруг стало страшно. Я ненавижу тоску, против нее восстает все мое существо. Я крепок и здоров, я люблю жизнь, а в тоске есть безнадежность, неосознанное примирение со смертью; тоска — мрачный провал в сознании, из которого, кажется, нет выхода. Такого состояния я никогда не испытывал, лишь угадывал его у других — у безнадежно больных, например, которые покорно ждали конца. Я тут же начал себя уверять, что на душе моей не тоска, а обыкновенная грусть. Это не самообман, я ведь проходил курс психотерапии, не раз применял ее на практике и знаю, какие поразительные результаты она дает.

Грусть — совсем другое дело, право на нее имеет каждый, если даже он такой хронический оптимист и сангвиник, каким считают меня друзья; грусть — это невозможность сегодня того, что станет возможным завтра, в ней есть надежда и мечта.

Я встал, сложил ладони рупором и во всю мощь легких заорал, обращаясь к последнему уходящему лучу:

— Э-э-эй! Передай привет Нине и Сашеньке! Э-э-эй!

Я тихо, расслабленно грустил, не сопротивляясь наплыву эмоций и воспоминаний, и чувствовал, что еще немножко — и захочется сладко, по-девичьи плакать.

И хватит. Груздев как-то заметил, что в сентиментальности есть женское начало, нельзя позволять ей превращать мужчину в теленка. Афоризм не безусловный, но с его помощью я убедил себя, что полчаса одиночества нужны мне не для того, чтобы разнюниться на свежем воздухе, а для того, чтобы привести в порядок свои мысли.

И тогда я начал думать о том, что наступает моя пятая и самая тяжелая зимовка. Я еще не полностью осознал, почему самая тяжелая, и теперь хотел бы это понять.

Чтобы сузить поле для размышлений, я трезво и холодно-рассудочно отбросил мысли о доме: они могут только увести в сторону, сбить с толку. Оставим для дома ночь и сновидения, в остальное время суток о доме можно мечтать только вслух, вместе со всеми, иначе «сдвиг по фазе», тоска…

А самой тяжелой, решил я, эта зимовка будет потому, что люди остались без дела. Ничего нет страшнее для человека, чем вдруг осознать полную свою ненужность. Никаких приборов у нас нет, никакой научной программы. Все, что от нас требуется, — это поддерживать свое биологическое существование. Когда год спустя нас спросят, что мы делали на станции Лазарев, каждый из нас может ответить словами аббата Сийеса: «Я оставался жив».

Каждый?!

Я ощутимо почувствовал, что у меня в груди есть сердце. Было время, когда я этого не замечал и не то что гордился, но радовался своему здоровью. В последнюю зимовку на Востоке я открыл, что моя сердечная мышца сделана из такой же плоти, как у всех других, и в честь этого открытия впервые попробовал на вкус валидол.

Каждый? Дорого бы я дал за то, чтобы на этот вопрос мог ответить каждый. Теперь я понял, почему эта зимовка будет для меня самой тяжелой: потому что я буду бессильно наблюдать, как угасает Гаранин. Я ничем не смогу облегчить его страданий, ничем! Если у него хроническое воспаление легких, нужен хороший санаторий, если рак — немедленная операция. В обоих случаях я совершенно беспомощен.

Сколько угодно могу проклинать себя за то, что не сумел убедить Гаранина, Семенова и ребят. Верно сказал Груздев: вся та сцена была довольно бессмысленной, и правильно, очень умно, что не надеялся на голосование. Однако сути дела он не понял. В жизни случается, что видишь не одну, а две правды, когда вроде бы обе стороны правы. Так было, когда три года назад мы