— Семенов, Гаранин, Дугин, Филатов и я — прилетели расконсервировать станцию Восток, проводили Белова обратно в Мирный и обнаружили, что в корпусах обоих дизелей оказались трещины. Первые дни вновь прибывшим на Востоке работать нельзя из-за острого кислородного голодания, и казалось, мы оба правы: я, предлагавший пассивно ждать возвращения самолета в спальных мешках, и Николаич, который видел спасение только в работе по восстановлению дизелей. «Выбирай себе правду по вкусу», — предложил тогда он, и мы взялись за работу. Ну, а сегодня за одну правду могут заплатить жизнью летчики, за другую — Андрей Гаранин. Пять человек — и один, вот и вся арифметика.
Суть дела и скрывалась в этой арифметике: пять жизней и одна. Не мог Андрей Гаранин, оставаясь самим собой, считать иначе. И Николаич — я не слепой, видел, что душа его криком кричала, — не мог пойти против Полярного закона.
Как полярник я их понимаю, как врач — не могу!
Я встрепенулся, тусклая тень надежды: а вдруг ошибаюсь? Хирург я, говорят, на уровне, а терапевт — посредственный. Нет, в одном из двух предполагаемых диагнозов сомнения быть не может. А если я ошибаюсь в ином — в исходе? Ведь немногим более года назад я не сомневался, что вот-вот потеряю Николаича. И ошибся!
Да, тогда я, слава богу, ошибся. И история этой ошибки стоит того, чтобы о ней вспомнить.
Во время перехода из Ленинграда в Антарктиду новолазаревцам отдохнуть по-настоящему не удалось. Нам предстояло открыть станцию, на берегу мы сделать ничего не успели, и работы было невпроворот. Мы целыми днями таскали из трюмов доски и деревоплиту, сколачивали балки на тягачах. Ребята, конечно, ворчали, очень хотелось беззаботно позагорать и вкусить других радостей морского путешествия, но что поделаешь, если сам начальник станции с утра до ночи вкалывает как одержимый. Я привык к тому, что работает Николаич с веселой охотой, неутомимо, и был тревожно удивлен, когда увидел, что он стал быстро уставать. Я начал за ним следить: дышал он тяжелее обычного, обливался потом от нагрузки, какой раньше бы и не заметил, а в глазах появилась какая-то незнакомая болезненная мрачность. С ним явно что-то происходило. Зная его щепетильность, я для начала затеял осторожный разговор — вокруг да около. Николаич меня оборвал — резче и грубее, чем мог бы ответить другу; Гаранин, его сосед по каюте, на мои вопросы пожимал плечами, удивлялся моей мнительности и заверял, что у Николаича просто пустячное недомогание. Андрей Иваныч принадлежал к тем людям, которые совершенно не умеют врать: любая ложь, даже «во спасение», заставляет их мучительно краснеть и отводить глаза. Так он держал себя и со мной, и это больше, чем что-либо, усилило мои подозрения. Чтобы не высказывать их в открытую, я придумал всеобщий профилактический осмотр, но Николаич просто на него не явился. Я мог бы доложить об этом начальнику экспедиции, но, к стыду своему, не решился. Не такой человек Семенов, подумал я, чтобы скрывать от друга что-то серьезное; наверное, просто не успел как следует отдохнуть перед рейсом или — тоже вполне возможно — скверную радиограмму из дома получил, а уж я-то хорошо знал, что такая радиограмма может вывести человека из строя куда основательнее, чем вирусный грипп.
Но когда мы распрощались с «Обью» и совершили санно-гусеничный переход к Новолазаревской, я горько пожалел о своей нерешительности. Николаич худел на глазах. Его скуластое, туго обтянутое обветренной кожей лицо резко осунулось и поражало своей бледностью, он ел через силу и явно терял аппетит. Лучше поздно, чем никогда, — и я стал требовать осмотра, настаивать на том, чтобы Николаич прекратил работу и лег в постель, но добился лишь того, что он отчитал меня, как мальчишку, и начал избегать. Андрей Иваныч, безусловно, что-то знал, но откровенно отмалчивался.
Это был, наверное, худший месяц в моей жизни. Я чувствовал себя униженным и беспомощным, весь извелся от тревоги; я ведь не только был врачом, я любил Николаича, только по его настойчивой просьбе пошел на очередную зимовку — и потерял его дружбу. Он не улыбался моим шуткам, не приглашал на традиционный вечерний чай, избегал вступать в разговоры — словом, вел себя так, будто узнал обо мне что-то очень плохое. Мне даже порой казалось, что он стал меня ненавидеть, как врага, — это меня!
Лишенный объективной информации, я ничего не мог понять, строил самые дикие догадки и, наверное, впервые в жизни потерял сон и покой. По ночам я просыпался от малейшего шороха — мерещились чьи-то торопливые шаги и тревожные голоса, я ждал, что за мной придут и скажут, что Николаич умирает. А он работал, да еще как! Вместе со всеми перетаскивал тяжелые грузы, монтировал дома, торопил людей, чтобы успеть построить станцию до осенних метелей, и с каждым днем сдавал. Ребята не раз видели, как он, уединясь, в изнеможении валился куда попало и лежал, закрыв глаза; лицо его, бывало, искажалось судорогой, словно от жестокой боли, временами от него исходил резкий запах нездорового пота. Иногда, не в силах выдержать напряжения, я ночью, как вор, прокрадывался к его домику и заглядывал в окно. Он спал, как спит тяжело больной человек: хрипел, стонал, смотреть на это было невыносимо. И когда я отчаялся и стал уговаривать Костю Томилина послать за моей подписью радиограмму начальнику экспедиции, чтобы вернуть «Обь», Николаич вдруг позвал меня к себе.
Я прибежал, не чуя под собой ног, готовый к самому худшему. Николаич и Андрей Иваныч сидели за столом и пили чай с вареньем.
— Присаживайся, — предложил Николаич. — Мы вот тут с Андреем спорим, рассуди: догадываются ли пингвины, что их злейший враг косатка на самом деле оказывает им огромную услугу?.. Тебе, как всегда, покрепче?.. Андрей считает, что косатка, выполняя санитарные функции…
— Какого дьявола!.. — прорычал я.
Они расхохотались.
— Ладно, отставить. — Николаич положил руку мне на плечо. — Кончай, Саша, высекать копытом искры, «Обь» уже перевалила через экватор, никакой радиограммой не вернешь.
— Что с тобой творится?!
— Со мной? — Николаич изобразил удивление и отправил в рот котлету. — Аппетит что-то разыгрался, выпросил у шефа. Ладно, Андрей, рассказывай, я его больше не боюсь.
— Ме-ня? — На моем лице выразилось такое искреннее недоумение, что они снова расхохотались.
И вот что я услышал в этот вечер.
На «Оби» с каждым днем пути Николаич чувствовал себя все хуже и, мучаясь от сильных болей и слабости, сам себе поставил диагноз. Несколько лет назад его сестра умерла от лейкемии, и Николаич решил, что его ждет та же участь. Тогда он и определил свою позицию: держаться так, чтобы его состояние ни у кого не вызывало подозрений, ибо врачи могут устроить консилиум и настоять на возвращении домой. Этого нельзя было допустить, сама мысль о возвращении его ужасала.
Логика его размышлений была такова.
Рак крови — болезнь неизлечимая, где бы ты ни был, конец один; в ходе болезни внешность человека сильно меняется, а он хотел, чтобы жена и дети запомнили его таким, каким видели в последний раз на борту корабля. Если же это не лейкемия, а какой-нибудь пошлый гастрит или язва желудка, то возвращение домой, похожее на паническое бегство, покроет его несмываемым позором и навсегда закроет для него высокие широты.
И Николаич твердо решил, что если уж ему суждено умереть, то пусть это случится в Антарктиде.
— Ты прости, Саша, — продолжал Гаранин, — но больше всех мы опасались именно тебя. Сергей все мне рассказал, и я согласился, что он поступает правильно: нам предстояло обжить оазис Ширмахера, построить новую станцию, и он говорил, что «лучшей усыпальницы полярнику не придумаешь». Но именно ты своей заботой мог помешать ему больше других.
— Какая чушь!
— Нет, Саша, это не чушь. Будь я врачом, Сергей бы сейчас не гонял чаи вместе с нами, а слал бы в мой адрес проклятья из своей московской квартиры. Окажись ты в курсе дела, врачебная совесть заставила бы тебя поднять крик на все Южное полушарие.
— Но что же все-таки случилось?
— Не торопи события… Я сам ухаживал за ним, как мог. Он работал до сто седьмого пота, не соглашаясь ни на какие поблажки. Его выворачивало, когда я заставлял его есть, он стонал, метался во сне… А четыре дня назад, ночью, ему стало совсем плохо; он рвался с постели, бредил, и я подумал, что приходит конец; признаюсь, уже оделся, чтобы пойти за тобой…
— Изменник, — проворчал Николаич. — И вообще слишком много патетики. Тоже мне Шекспир…
— И в этот момент он открыл глаза. Он был слаб, как новорожденный теленок. «Знаешь, Андрей, — вдруг сказал он, — мне лучше. Боли ослабли, они почти исчезли, честное слово!» Наутро он с аппетитом поел, и я стал верить, что он выздоравливает. А сегодня… Ты не обратил внимания, что за ужином он умял две отбивные?
Меня ошеломила одна мысль.
Когда Николаич уходил в экспедицию, Вера снабдила его брусникой — чтобы хорошенько провитаминизировался. Я хорошо помнил тот полуведерный глиняный жбан. Николаич не раз предлагал нам угощаться, но кого потянет на бруснику, если всю дорогу нас закармливали бананами, апельсинами и грейпфрутами? И Николаич, хотя брусника ему порядком надоела, прикончил ее в одиночестве, поскольку ягоды были собраны Верой в лесу и, следовательно, освящены прикосновением ее руки.
— Где жбан от брусники?
— Пошел на дно где-то на траверзе Мыса Доброй Надежды, — с интересом глядя на меня, ответил Николаич.
— Жбан… он не был глазированным? Или другое: в какой посуде раньше хранилась брусника? Не в оцинкованной ли случайно?
— Смотри ты! — удивился Николаич. — Доктор, а смышленый. Андрей, покажи ему Верину радиограмму.
Я прочитал: «Тетя Оля лежит со свинцовым отравлением после брусники тчк Сделали полное переливание крови…»
— Намек и подсказка докторам, — прокомментировал Гаранин.
Я не удержался, встал и торжественно изрек:
— Николаич, дорогой! Знаешь, что тебя спасло? То, что ты ни разу не обратился ко мне. Как говорится, при правильном лечении тебе ничего бы не помогло. Ибо я поступил бы как ученый и набитый медицинской премудростью осел: уложил бы тебя в медпункт для исследования!