Семьдесят два градуса ниже нуля. В ловушке. Трудно отпускает Антарктида — страница 75 из 86

Я не удержался и заглянул в кают-компанию: Нетудыхата с немым удивлением уставился на Пухова, который явно смутился и стал делать массу ненужных, суетливых движений.

— Как же так, Евгений Палыч… — растерялся Нетудыхата.

— А вот так. — Груздев усмехнулся. — Знал я, Пухов, скромников, но ведь вы — просто уникум! Вы же буквально приглашаете желающих помыкать собой. Вы же на шее седло носите!

— Георгий Борисович… — взмолился Пухов.

— Удивительно, что еще пингвины не издеваются над вами, — не унимался Груздев. — Впрочем, они порядочнее людей… Ваш ход, Иван Тарасович!

Вот вам и Пухов! Знал я его лет десять, хотя зимовать вместе не доводилось, но о его военном прошлом — кроме того, что он участник войны, — не имел ни малейшего представления. Когда в День Победы мы вспоминали за столом разные случаи, Пухов отмалчивался, и все решили, что был он в глубоком тылу и поведать ему не о чем.

Я испытываю равное недоверие к людям, которые рассказывают о себе все или, наоборот, не рассказывают ничего. Мне претят как излишняя откровенность болтуна, словно обнажающегося догола, так и чрезмерная скрытность, побуждающая невольно задумываться о малосимпатичных причинах, ее вызывающих. Конечно, у каждого должно быть что-то совершенно личное, сокровенное, знать о котором могут лишь он сам и его интимный друг, если таковой имеется. Но зачем человеку скрывать лучшее, что у него есть? Я знал людей, живущих на одни только проценты со своего прошлого; гордиться прошлым — это каждому понятно, но эксплуатировать его, на мой взгляд, безнравственно. Пухов же поступал совершенно наоборот — то ли из-за болезненной скромности, то ли из-за нелепого опасения показаться другим, чем его привыкли видеть. Достоевщина какая-то!

А спустя несколько часов новое открытие добавило пищи этим размышлениям. Я все еще лежал в постели, читая о приключениях милого моему сердцу профессора Челленджера, когда из кают-компании донесся голос Вени: «Док, сними гитару, душа просится наружу!» Я не большой любитель Вениного пения, слишком в нем много разгульной одесской лихости, но эта песня была полярная и явно мне неизвестная. И главное — пел ее Веня не так, как обычно, и слова в ней были не совсем для него обычные. Я прислушался.

А у нас здесь такое лето —

Продирает мороз до слез.

Промерзает насквозь планета,

Промерзает душа насквозь.

Но радист сотворит мне чудо,

И возникнет совсем живой

Ниоткуда и отовсюду

Еле слышимый голос твой…

Дальше шел припев, который показался мне банальным, а затем слова:

Нам эфир помешать стремится,

В нем шумы, голоса и джаз.

Но опять я иду к радисту

И опять выхожу на связь.

И к наушникам, чуть согретым,

Приникаю, едва дыша…

И оттаивает планета,

И оттаивает душа…

Песня мне понравилась; впрочем, не только мне, по просьбе ребят Веня спел ее снова. Вскоре он зашел проверить, работает ли электрокамин, и я попросил продиктовать мне слова. Веня пожал плечами: зачем, мол, вам такая ерунда? Я возразил, что хотя и не считаю себя знатоком, но слова этой песни до меня дошли, видимо, сочинил их способный человек, умеющий чувствовать настроение и воздействовать на него. Веня слушал меня с какой-то замерзшей улыбкой, потом скорчил гримасу, стал диктовать слова и вдруг остановился.

— Андрей Иваныч, — выпалил он горячим шепотом, — а вы в самом деле считаете, что это не ерунда?

Я взглянул на его лицо и догадался:

— Уж не ты ли их написал?

— Я, — выдохнул Веня. — Только — никому!

— Почему же?

— Засмеют! Тоже, скажут, Окуджава нашелся с незаконченным средним…

— А у тебя еще стихи есть?

— Да есть…

— Принеси.

— На кой они вам?

— Да неси же, какого черта!

— Ну, хорошо. Вот это я еще на Востоке написал, когда, помните, эрдэ получил, что кореш мой на пожаре погиб…

Время рвется в никуда, а у меня беда.

Люди сумрачней не стали от моей печали,

И никто мне не кивнет, не поймет…

Что ему судьба чужая, что ему печаль глухая?

Незнакомой жизни строчка — каждый плачет в одиночку…

А я не дождуся ночи, мое сердце кровоточит:

От могилы с еще свежею землей отлучен я океанскою водой.

Сухо в горле, и сухи мои глаза,

Только слышу, в сердце каплет кровь-слеза…

Веня читал одно стихотворение за другим. Они были разные: совсем наивные, неплохие и просто хорошие, написанные, на мой не очень просвещенный взгляд, вполне профессионально. Но не это меня поразило, а то, что из-за них выглядывал совсем другой, абсолютно на себя не похожий Филатов! В них были пусть не всегда удачно выраженные, но подлинные мысли и чувства, вера в те самые идеалы любви, над которыми Веня остроумно и, бывало, не без цинизма посмеивался вслух.

Потом мы долго разговаривали.

— Саше твои стихи нравятся?

— Откуда узнали, что я ему давал?

— Ну, уж раз мне…

— Понятно. В общем, да. Только, говорит, Есенину подражаю. А мне ведь все равно кому, я не для кого-нибудь пишу, а потому, что хочется, для себя.

— По ночам?

— Как придется… Вдруг что-то закипает в тебе… Нет, не так. На Востоке еще мне попалась книжка, я писателя не запомнил — или нет, там обложки не было. Ну, в общем, писатель рассказывает, как у него настрой появляется, вдохновение, что ли: в таком, мол, состоянии, когда у горла стоит гениальность, люди всходят на костер и не чувствуют боли. А что? Здорово! Вы не смейтесь, это не я, это писатель написал, а просто так бывает, что у меня самого такой настрой… — Веня отчаянно защелкал пальцами, — как будто море тебе по колено и ты все на свете можешь… Не то, наверное, говорю… Только уж вы никому, Андрей Иваныч, сраму не оберешься!

Я засмеялся. Не поняв причины, Веня насупился и спрятал тетрадку за пазуху.

— Боишься, люди узнают, что на самом деле ты лучше, чем кажешься?

— Вот уж ерунда! — возмутился Веня. — К чему вы это?

Я рассказал ему про сегодняшнюю историю с Пуховым.

Веня широко раскрыл глаза.

— Вот тебе и «пыльным мешком из-за угла ударенный»! — удивился он. — Я его за какого-то неудачника считал… Были бы у меня два боевых ордена — я бы их на каэшке носил!

— А почему стихи никому не показываешь?

— Сравнили! Так то стихи, их кто хочет сочинит… Ну, пусть он теперь попробует!

— Кто и что попробует?

— Это я так, про Женьку Дугина вспомнил.

— Пока не понимаю.

— Разговор между нами?

— Конечно.

— Согласны вы, Андрей Иваныч, что иногда человек может сделать такое, что сразу его сущность видна?

— Если этот поступок не случайность.

— А вы сами судить будете. Помните, мы с Женькой подрались, с полгода назад?

— Помню. Безобразная сцена, в который ты, Веня, выглядел не лучшим образом.

— Для вас, может, и не лучшим. А я об одном жалею — мало ему морду набил. Помните, Пухов огурцы вырастил?

Я, догадываясь, кивнул. Пухов привез на станцию ящик с землей и несколько месяцев колдовал над ней, пока не появились два крохотных кривых огурчика, которыми он очень гордился. Однажды чья-то рука сорвала эти огурчики и положила на их места маринованные.

— Все равно, Веня, на самосуд ты права не имел. Причины никто не знал, ты лишь восстановил против себя многих товарищей и начальника станции.

— Мои друзья всегда при мне, а без других обойдусь, — вспыхнул Веня. — А что касается отца-командира… Андрей Иваныч, вот Николаич — очень умный человек, да?

— Согласен.

— Так почему же он Женьку Дугина до сих пор не раскусил?

— Дугин — безупречный работник, Веня.

— Это я понимаю, об этом спору нет! — Веня разгорячился. — Но ведь человек он — дерьмо. Подхалим и дерьмо!

— Для такого серьезного обвинения одних огурцов маловато.

— Маловато? — угрюмо переспросил Веня. — Ладно, раз уж пошел такой разговор, без третьего… Помните, когда на Востоке запускали дизель…

Он осекся.

— Продолжай, друг мой.

— Нет, про это не надо. И вообще получается, будто я сплетнями занимаюсь. Но все равно не пойму, почему Николаич его за друга держит.

— Ну, здесь секрета нет, ведь Дугин спас ему жизнь. Не знал?

— Не-ет…

— Сергей вывихнул ногу, а Женька два километра, в пургу, тащил его на себе. За это многое можно простить, Веня. Или многого не замечать, что одно и то же.

— Понятно, — огорчился Веня. — Значит, мне с Николаичем больше не зимовать… Жаль, мужик он железный, а на глазах шоры.

— Будешь, и еще не раз! — уверенно сказал я. — Но что же все-таки случилось с запуском дизеля? Не скрывай, Веня, ведь те дни на Востоке нам до сих пор снятся.

Веня покачал головой:

— Дал я ему, стервецу, слово… Андрей Иваныч, а вы сегодня лучше, даже и не кашлянули ни разу!

Наверное, самая грустная мудрость, которую человек приобретает с возрастом, — это растущее недовольство самим собой. Веня ушел, а я лежал и думал о том, что старею и понимание людей дается мне все хуже. Когда-то я Веню угадал, настойчиво рекомендовал Сергею взять его на Восток — и не ошибся: в самый тяжелый период расконсервации он проявил себя замечательно. В ходе зимовки, однако, он стал Сергея раздражать: по поводу и без повода пререкался с Дугиным, с наступлением полярной ночи — а на Востоке она длится полгода — то впадал в меланхолию, то становился агрессивным, и нам с Барминым стоило немалого труда уговорить Сергея взять его на Новолазаревскую. А там и я начал к Вене остывать; мне временами казалось, что он обмельчал, растрачивает свою личность на пустяки, а его непосредственность, столь симпатичная в юном Филатове, превратилась в ширму, за которой скрывается хотя и неглупый, но циничный парень. Веня заметил, что я к нему изменился, и стал меня избегать; он переживал мое охлаждение и понимал причину.

Я поймал себя на том, что улыбаюсь и на душе теплеет, будто получил из дому хорошую радиограмму. Я просто радовался тому, что Веня ко мне вернулся и я снова ему верю, как прежде. Я