Антарктида осталась далеко позади, и ничто не напоминало о ней в этих благословенных широтах, где вода шелковиста на ощупь, а воздух соткан из солнечных лучей. Ледовый материк и друзья, зимовавшие на нём, находились где-то в другом измерении, в другом мире. Конечно, пассажиры «Визе» постоянно вспоминали о них, весело поздравляли с праздниками и днями рождения, но настоящие воспоминания и белые сны придут потом, когда будут пережиты первые радости встречи и начнутся будни.
Возвращение, само по себе высшая награда для полярника, состоит из четырёх этапов: посадка на корабль и превращение в беззаботного пассажира, недели две тропического солнца, два-три дня стоянки в порту, где можно ступить ногой на землю, вдохнуть аромат зелени, купить подарки и увидеть живых женщин, и — встреча на причале.
У каждого был свой счёт. Одни вели его от того дня, когда «Визе» покинул Мирный, другие — от последнего айсберга, третьи — от перехода экватора, а четвёртые, самые мудрые, берегли свои эмоции до Канарских островов. Вот растают они за кормой, тогда и зачёркивай в календаре десять клеточек. Раньше чего считать, только нервы дёргать.
Но в тропиках вместо двух недель пробыли целых шесть: на подходе к Канарским островам вышел из строя винт, чуть не месяц проболтались на ремонте в Лас-Пальмасе. Так домой хотелось, что и солнце осточертело, и лучшие в мире пляжи (согласно рекламе), и волоокие смуглые красавицы (хотя и не реклама, но и не объективная реальность, данная нам в ощущении). Были бы крылья, так бы и улетел домой из этого курортного рая в свой промозглый, с вьюгой март-апрель.
Эти приплюсованные к дороге четыре недели многих подкосили. Ибо возвращение полярника домой не только сплошной праздник, это ещё и сильная психологическая встряска, сопровождающая любую разрядку. Бывает, что отзимовавшие полярники, главным образом первачки, не выдерживают гнёта ожидания, впадают в чёрную меланхолию; одному мнится, что от него что-то скрывают, другому распоясывает больное воображение запоздавшая весточка из дому. Морское путешествие кажется бесконечным.
Не находил себе покоя и Синицын.
Забыть — это значит простить самому себе.
Угрызения совести, терзавшие Синицына первые дни, по мере удаления от Антарктиды ослабевали. Он загорал, купался, играл в шахматы и резался в козла, смотрел кино, спал сколько хотел и понемногу забывал о том, что поначалу мучило его. События, ещё совсем недавно заполнявшие всю его жизнь, виделись издалека мелкими и незначительными. В кают-компании он сидел на почётном месте — что ни говори, а начальник двух трансантарктических походов, о его ссоре с Гавриловым никто не вспоминал: мало ли из-за чего люди не разговаривают, когда сплошные нелады.
К тому же с Антарктидой Синицын твёрдо решил кончать: и годы, не те, чтобы со здоровьем не считаться, и деньги не такие уж большие, чтобы подвергать себя столь чувствительным лишениям, — он и на Большой земле может иметь не меньше. А раз с поляркой покончено, то перевёрнута страничка и забыта.
Но когда «Визе» надолго застрял в Лас-Пальмасе и день за днём стали тянуться в мучительной праздности, Синицын вдруг понял, что сам себя обманывал, рано перевернул страничку.
И всё дело было в этих приплюсованных четырёх неделях.
Не тем они угнетали Синицына, что продлили и без того постылую дорогу, не тем, что с каждой ночью Даша всё больше спать мешала, и не другими фантазиями, истерзавшими многих первачков, — он, как всякий старый полярник, умел ждать с достоинством. Угнетали его эти четыре недели потому, что развеялась надежда вернуться домой до прихода Гаврилова на Восток.
Синицын знал, что сильные морозы начнутся там в марте и только тогда станет ясно, очень или не очень плохо придётся Гаврилову. В глубине души Синицын надеялся, что за шестьдесят морозы не перехлестнут и Гаврилов не заметит, что идёт на слабо разведенном соляре. Ну а если даже и заметит, то матюгнётся, облегчит душу и шума большого поднимать не станет. А если даже и поднимет, то он, Синицын, в это время будет уже дома. В самом крайнем случае позвонит из Ленинграда бывшее полярное начальство, проинформируешь его и повесишь трубку.
Думал, что в марте будет в Москве, а оказался в Лас-Пальмасе, на корабле, рация которого принимала ежедневные диспетчерские сводки из Мирного.
В них ничего не говорилось о его, Синицына, проступке и вообще не упоминалось его имя, в них протокольно отмечалось, что морозы на Востоке такие-то и что поезд Гаврилова на пути к Мирному прошёл за сутки столько-то километров.
Но между строк Синицын читал другое.
Вчера в районе Востока было минус шестьдесят пять, а поезд прошёл двенадцать километров. Сегодня — минус шестьдесят шесть, а поезд стоит, движения вперёд нет.
Проклятия по своему адресу читал между строк Синицын!
Днём он по-прежнему загорал, купался, играл во всякие игры, и часы пролетали незаметно. Но когда ложился в постель и оказывался наедине со своими мыслями, время останавливалось. От снотворного пришлось отказаться, после него весь день ломило голову и подташнивало, а другие средства — многокилометровые прогулки по Лас-Пальмасу и вечерние по палубе, тёплая ванная в медпункте перед сном — не помогали. Спал Синицын мало и плохо, от постоянного недосыпания стал вялым и раздражительным, и даже старые приятели избегали с ним общаться. Поначалу, заметив, что он не в себе, пытались вызвать его на откровенность и даже прямо спрашивали, что с ним стряслось, а потом перестали: не принято у полярников назойливо лезть приятелю в душу.
Никогда раньше Синицын столько не копался в себе. Перебирая свою жизнь, вспоминал о случаях, когда легко и безнаказанно халтурил, втирал очки. Не хватало запчастей, списывал, бывало, ради двух-трёх подшипников почти новую машину, сдавал на бумаге несуществующий котлован, оборудование, которого не было и в помине, выкручивался как мог…
Но раз человек сам себе судья, успокаивал себя, то он сам себе и адвокат. У правды две стороны, и если уж казниться за плохое, то нечего замазывать и хорошее.
Ведь в сорок втором он, не пойдя со своим взводом на высоту, никого особенно и не подвёл. Не случись с ним солнечного удара (а с годами Синицын твёрдо уверовал в то, что у него был не просто обморок, а именно солнечный удар), погиб бы на высоте, уложив в лучшем случае двух-трёх фашистов. А он остался в живых и к концу войны имел на своём счету верных два десятка, а то и больше. Правда, двое-трое, им тогда не подстреленные, тоже, верно, не сидели сложа руки, но общий счёт всё равно в его пользу, в этом Синицын не сомневался. Так что историю с высотой раз и навсегда нужно со своей совести снять.
Приписки на стройках и прочее подобное его не смущало. В тюменских лесах механик-водитель меньше чем за двадцатку в день работать не станет, так что хоть разбейся, а эти деньги ему дай, да и про свою прогрессивку Синицын никогда не забывал. Экономистом в отряде работала девчонка, только-только из института, глаза голубые, жизнь по кино изучила. Два дня в один конец до поселковой почты добиралась, чтобы начальнику стройки позвонить, разоблачить Синицына, у которого в отряде «мёртвых душ» больше, чем живых. Начальник поставил Синицыну на вид, а девчонку перевёл поближе к цивилизации, чтобы не мешала «Чичикову» тянуть дорогу. И дорогу он протянул!
Технику, что на ладан дышала, сдавал сменщикам за хорошую? Верно, было такое, и не раз. А какую ему сдавали? Ты мне — дерьмо, а я тебе — цветочек?
Много сомнительных ситуаций перебрал Синицын и ни за одну себя не осудил — оправдался. Ворочая на стройках солидной техникой, он привык к тому, что и приписки, и погубленная техника, и высокая себестоимость — всё ему прощалось за умение работать в суровых условиях, держать в руках капризных, сознающих свою необходимость механиков-водителей.
Но одно дело — большая таёжная стройка, и совсем другое — антарктическая экспедиция с её считанными по пальцам машинами. Синицын знал, что в экспедиции нужно перестраиваться, что законы зимовки неумолимы — нет мелочей в Антарктиде! — знал, но ничего не мог с собой поделать, потому что чувство ответственности человек лелеет, воспитывает в себе годами, пока оно не проникнет в плоть и в кровь, а уж если это не произошло, то никакие приказы и взбучки человека не изменят: где-нибудь да сорвётся.
И Синицын понимал, что на этот раз он сорвался, и, как ни искал, в истории с Гавриловым не нашёл себе оправдания.
В один из дней, когда «Визе» стоял на ремонте, Синицын достал из чемодана потёртую карту, которая дважды сопровождала его в походах по маршруту Мирный — Восток — Мирный. Он помнил её наизусть и мысленно мог себе представить любую точку «проклятой богом дороги», как ругали её водители в тяжёлую минуту. За эту карту один любитель подобных реликвий предлагал как-то Синицыну транзисторный магнитофон с десятком кассет в придачу, но он, хоть и не был человеком романтического склада, расставаться с ней не желал. Унты, каэшку, резиновые сапоги с воздушной прокладкой — всё готов бы отдать, а карту берёг, потому что напоминала она ему о самых трудных и славных месяцах его жизни. Карта была испещрена надписями, пометками, бесценными для тех, кто в них разбирался: «Зона трещин», «Пионерская в пяти километрах справа от вех», «Снег рыхлый, глубина колеи до шестидесяти сантиметров», «Отсюда — развёрнутым фронтом» и прочее.
Синицын разложил карту на столике в каюте и обвёл карандашом надпись: «Зона сыпучего снега».
Здесь был сейчас поезд Гаврилова.
Когда Синицын в последний раз, три года назад, проходил эту зону, морозы достигали пятидесяти пяти градусов да ещё с ветерком. Наглотались холода ребята, как никогда раньше. И Синицын отчётливо помнил, как радовался он тогда, что у него в достаточной пропорции разбавлена солярка. Бережёного бог бережёт: двигатели работали бесперебойно, и пятьсот километров от Востока до Комсомольской поезд лихо пробежал за десять дней.
Гаврилов же за две недели прошёл километров двести и с каждым днём ползёт всё медленнее. Вчера он стоял. Синицын немигающим взглядом уставился в карту. Много он в своей жизни халтурил, врал на бумаге и в деле, но никому ещё это враньё и халтура не стоили жизни. Неприятности всякие были, но у кого их не бывает? Убытки можно покрыть, бумажный котлован вырыть, выговор снять. Всё поправимо, кроме смерти.