Закончили, сдёрнули цистерну с места, убедились в том, что скользят сани нормально, и легли спать. В первый раз не разделись до белья и печь не загасили, но в этом не было необходимости, потому что в «Харьковчанке» у капельницы все семь часов продежурил батя, а в жилом балке — Алексей. Они же и подняли людей, не пошелохнувшихся от звонка будильника, силой пришлось поднимать — жестокая нужда.
Позавтракали, напились крепкого кофе и кое-как разогнали кровь по жилам. Сомову надоело отдыхать, и он отправился на свой тягач, а Тошка подменил Валеру, которого Алексей уложил болеть. Часа за четыре разогрели топливо и масло, запустили двигатели и, не оглянувшись, покинули станцию Восток-1.
Поезд пошёл под горку. Начиная от Комсомольской, купол с каждым километром чуть-чуть, незаметно для глаза понижался, и столь же незаметно повышались атмосферное давление и температура воздуха, насыщенность его кислородом.
На бумаге можно было бы легко доказать, что эти факторы должны были улучшить самочувствие походников, поскольку организм человека чутко реагирует на изменения окружающей его среды. Но в таком теоретически безупречном выводе имелся бы логический просчёт, ибо оказалось бы неучтённым одно обстоятельство: люди не успевали восстанавливать свои силы.
Разреши Гаврилов десять-одиннадцать часов сна в сутки — этого, пожалуй, хватило бы по такой работе в самый раз. Не позволяла арифметика. Приплюсуйте четыре-пять часов на подготовку тягачей да ещё несколько часов на неизбежные ремонты, на завтрак, обед и ужин — сколько времени останется на перегон? Пшик останется! А метели, когда из машины носа не высунешь? А непредвиденные аварии, другие беды, которых не запланируешь? И получится, что если спать по десять-одиннадцать часов, то поход от Востока до Мирного затянется на четыре месяца. Вернее, мог бы затянуться — ни топлива, ни продуктов питания, ни баллонов с газом для камбуза на эти месяцы не хватит.
Поэтому спали семь, а с сегодняшнего дня будут спать шесть часов в сутки. И это многовато, но ничего не поделаешь, меньше никак нельзя. Но и больше — ни на минуту, потому что через месяц поезд должен быть в Мирном.
Не будь пожара и взрыва, уничтоживших балок на Лёнькином тягаче, в Мирный можно было бы прийти и через полтора-два месяца. А раз уж это произошло, то крайний срок возвращения — месяц.
Только Гаврилов, Антонов и Задирако знали, что хлеба, мяса и соли у походников осталось на тридцать дней.
И ещё несколько человек в поезде знали то, чего не должны были знать другие.
Алексей, Игнат и Валера знали, что у Гаврилова развилась острая сердечная недостаточность и ему необходим полный покой. А как его, этот покой, обеспечишь?
Коллега из Мирного проговорился Маслову, что на Большой земле распространились слухи о неизбежной гибели поезда, и Макаров лично под свою ответственность редактирует и переписывает отчаянные радиограммы походникам от родных и близких. Гаврилов взял с Маслова клятву, что тот будет держать язык на привязи.
И никому, даже бате, щадя его сердце, Игнат и Валера не рассказали о новой угрозе, нависшей над поездом. Установленный на Валерином тягаче кран-стрела, единственный механизм, способный поднять коробку передач или другой тяжёлый груз, в любой момент может выйти из строя: в шестерне обнаружилась неожиданная трещина. Лопнула калёная сталь, не выдержала адских холодов. А запасной шестерни не было!
Знавшим всё это приходилось молчать. Всё-таки пошла вторая половина пути, морозы ослабли до шестидесяти четырёх градусов, и у людей появилась надежда, что поход закончится благополучно. Не так страшна трещина в металле, как трещина в этой самой надежде.
Бывает в жизни, когда незнание спасительно. Слово не только лечит, оно и убивает.
Определение позиции
Тихо было в «Харьковчанке». Экипаж ушёл завтракать, Гаврилов похрапывал, разметавшись на полке в одном белье. Чтобы не мешать бате, Валера отодвинулся к самому краю и молча смотрел, как Алексей пересчитывает ампулы в аптечке.
Под утро у Валеры началось удушье, и он проснулся в холодном поту. Голова раскалывалась от боли, грудь сжимало, горло саднило, будто по нему прошлись рашпилем. За весь поход не было так плохо. Откашлялся, наглотался таблеток и теперь лежал, обложенный горчичниками. Хронический бронхит, определил Алексей, а может, затронуты и верхушки лёгких. Всё, отработался, из «Харьковчанки» больше не выйдешь до самого Мирного…
Спорить Валера не стал. Пока есть кому его заменить, нужно попробовать отлежаться в тепле. А насчёт «больше не выйдешь» — это ещё посмотрим. Бате работать нельзя, Никитину работать нельзя, а Сомову можно? Не сегодня — завтра и Васю рядом уложишь. А что Тошка светится, как восковой, и Давида без ветра шатает, не видишь? Видишь, дорогой друг. Всякое может случиться; не будем загадывать, кому суждено довести поезд.
Валера с острой жалостью подумал о том, что и у самого Алексея один нос на лице остался. Эх, Лёша, Лёша, напрасно запаял ты свою душу в консервную банку!..
— Было что от Лёли? — всё-таки решил спросить.
— Нет. Как, прогрело?
— Жжёт, но терпеть можно.
— Тогда терпи.
Зря спросил! Не так надо было начинать, отвыкли друг от друга.
— Я по тебе соскучился, — сказал Валера.
— И я тоже.
— С Востока за сорок дней не поговорили.
— За сорок два, — уточнил Алексей. — А мыслей у тебя много накопилось?
— Если пошуровать, две-три найдётся.
— Тогда ты Эйнштейн по сравнению со мной. У меня одна: как бы поскорее добраться до центра цивилизации — обсерватории Мирный.
— Боишься не довезти?
— Тебя довезу.
— Не обо мне речь.
— Ночью батю снова прихватило.
— Поня-ятно…
— Как и вчера. Давление двести двадцать на сто десять.
— Лёша!
— Я не волшебник, учился только на волшебника, — усмехнулся Алексей. — У меня нет кислорода, нет кардиографа, нет отдельной противошоковой палаты, ничего нет! Если бы не полторы сотни ампул в аптечке, я был бы вам полезен не больше, чем чучело пингвина.
— Не самоуничижайся, ты многое делаешь.
— Тысячную долю того, что хотел бы.
— Ты очень изменился.
— Всех нас хоть на парад энтузиастов…
— Я не о внешности. Тоска у тебя в глазах…
— Не надо, прошу тебя…
— Как хочешь.
— Не обижайся. Давай лучше помечтаем.
— Давай, — согласился Валера.
— Твои мечты на лице у тебя написаны, а мои — можешь угадать?
— Чтоб на причале тебя встретила…
— С тобой помечтаешь… Нет у тебя взлёта фантазии! — перебил Алексей. — Знаешь, о чём я мечтаю? Ни разу в жизни никого не ударил, а теперь — хочешь верь, хочешь не верь — кровь вскипает от дикого желания: увидеть Синицына и избить его до потери сознания… Самого себя пугаюсь… Что, смешно?
— Нет, не смешно. Хотя, честно говоря, не монтируется твой образ с картиной мордобоя.
— Не веришь, что я способен на такое?
— Один писатель развивал оригинальную гипотезу, что человеческая культура, образование, мораль — тонкая плёнка на первобытном мозгу троглодита. В стрессовом состоянии плёнка прорывается, и рафинированный интеллигент с рычанием хватается за дубину.
— Ну?..
— Я подобные гипотезы отвергаю. Мир и без того сходит с ума, незачем теоретически вооружать и оправдывать жестокость и насилие. Не знаю, как там рафинированный интеллигент, а мыслящий человек обязан подавлять в себе троглодита. Так что, — Валера улыбнулся, — отбрось в сторону дубину и оставь Синицына в покое.
— Но я его ненавижу! — взорвался Алексей. — А вы будто спелись! Поразительно! Когда обнаружилась история с топливом, ребята были готовы Синицына растерзать; через неделю они говорили, что набьют ему физиономию, а завтра, чёрт возьми, они его простят!
— Что ж, меня бы это не удивило. Негодяем Фёдора, пожалуй, не назовёшь, он просто равнодушный человек.
— Когда наконец мы поймём, что равнодушие опаснее подлости?! Хотя бы потому, что оно труднее распознаётся. Такие, как Синицын, страшнее откровенных негодяев. Судить его надо!
— Крик души очень уставшего человека.
— Врача, друг ты мой, врача! Я, не забывай, давал клятву Гиппократа и с юмором относиться к ней не могу. Неужели думаешь, что я прощу ему батины приступы и твои обмороки, Васю и Петю, всех вас?
— Гиппократу?
— Синицыну, чёрт бы тебя побрал! За несерьёзность будешь лежать с горчичниками на десять минут дольше… Уж не оправдываешь ли ты его?
— Нет, Лёша, не оправдываю. Руки я ему не подам. Но судить… Равнодушие — явление более распространённое, чем ты думаешь. Возьми любой номер газеты и найдёшь там статью, заметку, фельетон о равнодушных людях. Их много, Лёша, всех не пересудишь.
— Примиренческая какая-то у тебя философия.
— Погоди давать оценки. Согласись, что нравственно человек ещё весьма далёк от совершенства. Расщепить атомное ядро куда легче, чем разорвать цепочку: инстинкт самосохранения — эгоизм — равнодушие. Эти звенья паялись тысячами веков, не такие мыслители, как мы с тобой, ломали копья в спорах, что есть человеческая натура и как её переделать. Равнодушие — производное от эгоизма, оно омерзительно, но — увы — живуче. Нравственность не автомобиль, её за десятилетия не усовершенствуешь.
— Погоди, не виляй. Как ты определишь равнодушного?
— Ну, хотя бы так… Юлиан Тувим шутил: «Эгоист — это человек, который себя любит больше, чем меня». Если перефразировать, то можно сказать: «Равнодушный — это человек, который так любит себя, что ему начхать на меня».
— И ты позволишь Синицыну ходить с небитой мордой?
— Расквашенный нос, друг мой, ещё никого не делал более чутким и отзывчивым.
— Снова остришь? Это позиция холодного наблюдателя!
— Почему холодного? Анатоль Франс сказал: «Дайте людям в судьи иронию и сострадание». Вот что мне по душе!
— Непротивление злу насилием?
— Я рядовой инженер-механик, а не специалист по моральному облику, друг мой. А ты врач. Поставь на ноги батю, вылечи ребятам помороженные лица и руки, а также сними с меня горчичники и выгони из «Харьковчанки» как симулянта. Каждый должен возделывать свой сад.