Семьдесят два градуса ниже нуля — страница 100 из 190

– По справедливости, говоришь? – Семенов провел рукой по горлу. – Вот где она у меня сидит, его справедливость! Если б сдержался, не дал волю рукам – и Белка была бы жива, и станция бы ходуном не ходила. Не подумал ведь об этом, смыл, как мушкетер, оскорбление кровью – и в результате слишком высокой она оказалась, плата за справедливость!

– Она никогда не бывает высокой, – возразил Кирюшкин. – Нет такого прейскуранта, Серега. Ты, конечно, прав, Белку не вернешь, и что станция ходуном ходит – правда, а не думаешь ли, что в конце концов все склеится и будет покрепче, чем было?

– Вот это поворот! – Семенов с интересом посмотрел на Кирюшкина. – Каким же образом?

– А таким. Считай, что Вениамин вскрыл нарыв – и больному полегчало. Выздоравливает больной, так-то!

Семенов присвистнул.

– Пургу разбудишь, свистун!.. Вчера я был дежурный и таскал ему еду, как официант. Если две недели назад волком смотрел, то вчера – «спасибо, дядя Вася» и на глазах слезы.

– Разжалобил? – усмехнулся Семенов.

– А ты не язви. Я с ним долго говорил, он не конченый. Да погоди рукой махать, я побольше тебя и видел таких и судил! Помнишь Бугримова Петра? Хотя нет, ты его не знал, до тебя дело было. Он мне Машу простить не мог, сам на нее виды имел. Я снарядил упряжку на охоту, а он втихаря из моего карабина обойму вытащил, чтоб я зря съездил. Однако вместо оленей мишка голодный попался, только собаки и выручили. Месяц Петра на бойкоте держали, зато потом какой парень был!

– Не подбивай клинья, дядя Вася. Бугримов одному тебе мстил, а Осокин, это ты сам сказал, всему коллективу в душу плюнул.

– Согласен. И все же подумай, поговори с ребятами и с ним самим. Нет такого подлеца, из которого нельзя было бы сделать человека. Он не весь прогнил, верхушка только чуточку занялась, это я тебе точно говорю. Мучается он, страдает, а из страдания человек может выйти либо навсегда озлобленным, либо очищенным – это не я придумал, так в жизни бывает.

Семенов покачал головой:

– Эх, дядя Вася, очень любим мы сначала казнить, потом миловать, восхищаясь собственной сердобольностью. Только боком нам выходит такая доброта! Ты говоришь: мучается, страдает. А спроси самого себя: страдал бы он, если б не его, а невиновного Филатова осудили на бойкот? Мучился бы угрызениями совести? Не верю я в быстрые раскаяния, дядя Вася, в них больше игры на публику. Да ты пойми, не потому он раскаивается, что Белку убил и на Филатова хотел свалить, а потому, что через месяц полеты начнутся и он боится, что я выгоню его со станции с волчьим билетом!

– Знаю, что хочешь выгнать, – кивнул Кирюшкин, – потому и затеял этот разговор. Выгнать легко: черканул пером по бумаге – и нет человека. Был да весь вышел. Много я таких видел, которые пером биографию человека меняли, только ты вроде другой крови. Подумай, крепко подумай, Сергей.

– Подумаю, – миролюбиво согласился Семенов. – Ты не обижайся, дядя Вася, я ведь тоже не очень уже молодой, всякого повидал. Осокин в Арктике человек случайный, когда-то он обязательно должен был себя показать. На Льдине такой человек особенно опасен, слишком нас здесь мало, раз-два и обчелся. Одного заразит, другого – и кончился коллектив. Так что пока останемся при своих, идет?

Вставая, Семенов увидел на полу листок, поднял его, улыбнулся и с выражением прочитал:

Отец-командир

Ненавидит задир.

А любит: Белова,

Бармина удалого

И помаленьку

Дугина Женьку.

– Вениамин обронил, – с легкой тревогой сказал Кирюшкин. – Ты ничего не видел, обещаешь?

– Пусть сочиняет на здоровье, – засмеялся Семенов, – за справедливость бороться времени меньше будет. Чего только обо мне не писали: и анонимки были, и «довожу до вашего сведения» с подписью, а вот эпиграмма впервые.

– Он не только эпиграммы, – оживился Кирюшкин. – Ты вот на него ворчишь, а он талант!

– Что ты говоришь? – делано удивился Семенов.

– А то, что слышишь. – Кирюшкин вытащил из-под нар чемодан, открыл его и достал листок. – Чаевничали мы вечерком, вспомнил я остров Уединения в Карском море, где сразу после войны зимовал, про могилку заброшенную упомянул – кто-то из первых зимовщиков в ней остался, потом гляжу – забился Вениамин в угол и чего-то шепчет. Я удивился: неужто молишься, паря? А он мне – листочек: тебе, дядя Вася, на память. На, смотри.

На листке было написано: «Кирюшкину Василию Лукичу посвящаю». И далее следовали стихи:

НЕИЗВЕСТНОМУ

Арктический остров невзрачный,

Клубится туман, словно пар.

На скалах суровых и мрачных

Волнуется птичий базар.

Построили станцию люди,

Зимуют, воюют с пургой,

О солнце, о бабах тоскуют,

Мечтают вернуться домой.

О нем почему-то забыли.

Остался он здесь навсегда.

Уныло звенит на могиле

Из старой жестянки звезда.

А время надгробие точит,

Уж имя его не прочесть…

Торжественно море грохочет

В его безымянную честь.

Зачем он на Север стремился?

Учился, работал как зверь?

Замерз, утонул иль разбился —

Никто не ответит теперь.

На станции лают собаки,

И будни бегут чередой.

Сухие полярные маки

Склонились над ржавой звездой.

– Ну? – нетерпеливо, с торжеством спросил Кирюшкин. – Поэт!

Семенов сдержал улыбку.

– Знаю, дядя Вася, он еще на Новолазаревской стихами баловался.

– Но как написал, со слезой! Голова-то какая!

Семенов все-таки улыбнулся.

– Согласен, стихи неплохие, только не надо, дядя Вася, преувеличивать. До настоящего поэта ему далеко.

– Женька твой и таких не напишет. – Кирюшкин сложил листок.

Здесь уже Семенов не выдержал и рассмеялся.

– Дался тебе Женька! – весело сказал он. – И пусть не напишет, он мне в дизельной больше нужен. Ладно, сдаюсь, дядя Вася, пошли обедать.

– С первым же самолетом Марии пошлю, она лучше некоторых поймет.

Послышались частые, тревожные удары гонга, чьи-то возгласы, крики.

Семенов метнулся к выходу, Кирюшкин за ним. На дизельной полыхало пламя.

Огонь и вода

«В 13 часов по местному времени в десяти метрах от радиостанции прошла трещина, и мачта антенны сорвалась с растяжек. При падении мачта замкнула электропровода и повредила кабель, протянутый к домику ионосфериста. Реле оборотов дизеля не сработало, и двигатель пошел вразнос. При разрыве осколками пробило топливные баки…»

Семенов по старой привычке почесал ручкой подбородок и едва не проткнул громадный волдырь. Саша обрызгал ему лицо специальным аэрозолем, но боль не унималась, в глазах резало, и Семенов запоздало пожалел, что не послушал Кирюшкина и не положил на обожженные места разваренный чай. Ладно, грех ныть, Филатов – тот обжег руку чуть не до костей. И вообще все могло быть еще хуже, спасибо, что глаза видят (это самое главное), ноги ходят и руки послушны, промедли он тогда у дизельной секунд десять – и еще неизвестно, кто писал бы эту объяснительную. Все-таки жив, голова работает, глаза…

Самоутешение, однако, было надуманным, явно вымученным, и Семенов с той же тяжестью на душе вновь взялся за ручку. Из Института уже прибыли три грозные радиограммы, и в каждой: «немедленно… незамедлительно… безотлагательно», – подробностей требуют. Нет уж, с подробностями торопиться нельзя, везде есть такие любознательные голубчики, что ухватятся за недостаточно продуманное слово и будут жилы тянуть, пока самим не надоест. И ребят под удар поставишь, и себя под монастырь подведешь. «Надо было предусмотреть! Начальник должен предвидеть!..» Попробуй предусмотри, в каком месте лед лопнет. На метр, на один только метр разошлась трещина – и тут же заторосилась, нет ее! А дело свое поганое сделала…

Страшная штука – огонь, ничего другого так не опасался Семенов в своей полярной жизни. Лучший друг человека и его злейший враг – огонь… На Востоке, когда морозы переваливали за восемьдесят, снился ему один и тот же навязчивый сон – брошенный тлеющий окурок; просыпался тогда в холодном поту, вставал и обходил помещение. На любой другой станции сгорит домик – перейдешь в другой, на любой станции, кроме Востока, там пожар – верная гибель. Саша и Андрей пошушукались, спелись и нашли для свихнувшегося начальника лекарство: ночным дежурным по станции назначать некурящего. Наверное, и в самом деле заглянули в темную дыру подсознания – кончились те сны…

Семенов встал, заглянул в зеркало – на него смотрел незнакомый ему человек с перекошенным, в волдырях, лицом, которое отнюдь не украшали обгоревшие ресницы и брови. Хорош! Родная мать не признает… Сочинять объяснительную записку решительно не хотелось – подождут, ничего не случится, столь ответственные вещи нужно делать на свежую голову. О том, чтобы лечь в постель, он и думать боялся: коснешься лицом подушки – от боли до потолка взовьешься. Решил попытаться заснуть в кресле, которое Белов подарил, уселся поглубже, к мягкой его спинке осторожно прислонил затылок и прикрыл глаза.

Льдина горела.

Сначала вспыхнула дизельная. Промасленная и просоляренная, она пылала весело и страшно изогнувшимся под ветром факелом. И в первое мгновение Семенов никак не мог понять, то ли трещат ее стены, то ли это треск лопающегося льда. Но времени размышлять у него не было, так как на данную секунду главной опасностью были бочки, одни с соляром, другие с бензином, составленные у правой стены дизельной. Не раздумывая, он шагнул в озерко и по бедра в ледяной воде бросился туда.

– Берегись!

Откуда-то возникший Филатов откатил от стены бочку, она плюхнулась в воду. Задыхаясь от едкого дыма, Семенов выбрался наверх.

– Какие с бензином?

– Берегись! – в исступлении орал Филатов, выдергивая из штабеля бочку.

Филатов, конечно, был прав: некогда разбираться, какие с бензином. Теперь они вместе орудовали у стены, в четыре руки выдергивали бочки и катили их в воду. Едкий дым застилал, ел глаза, но боковым зрением Семенов видел, как Бармин и Дугин, стоя в озерке, подтаскивали бочки, а другие откатывали их подальше.