Семьдесят два градуса ниже нуля — страница 76 из 190

– Как же так, Евгений Палыч… – растерялся Нетудыхата.

– А вот так, – Груздев усмехнулся. – Знал я, Пухов, скромников, но ведь вы – просто уникум! Вы же буквально приглашаете желающих помыкать собой. Вы же на шее седло носите!

– Георгий Борисович… – взмолился Пухов.

– Удивительно, что еще пингвины не издеваются над вами, – не унимался Груздев. – Впрочем, они порядочнее людей… Ваш ход, Иван Тарасович!

Вот вам и Пухов! Знал я его лет десять, хотя зимовать вместе не доводилось, но о его военном прошлом – кроме того, что он участник войны, – не имел ни малейшего представления. Когда в День Победы мы вспоминали за столом разные случаи, Пухов отмалчивался, и все решили, что был он, наверное, в глубоком тылу и поведать ему не о чем.

Я испытываю равное недоверие к людям, которые рассказывают о себе все или, наоборот, не рассказывают ничего. Мне претят как излишняя откровенность болтуна, словно обнажающегося догола, так и чрезмерная скрытность, побуждающая невольно задумываться о малосимпатичных причинах, ее вызывающих. Конечно, у каждого должно быть что-то совершенно личное, сокровенное, знать о котором могут лишь он сам и его истинный друг, если таковой имеется. Но зачем человеку скрывать лучшее, что у него есть? Я знал людей, живущих на одни только проценты со своего прошлого; гордиться прошлым – это каждому понятно, но эксплуатировать его, на мой взгляд, безнравственно. Пухов же поступал совершенно наоборот – то ли из-за болезненной скромности, то ли из-за нелепого опасения показаться другим, чем его привыкли видеть. Достоевщина какая-то!

А спустя несколько часов новое открытие добавило пищи этим размышлениям. Я все еще лежал в постели, читая о приключениях милого моему сердцу профессора Челленджера, когда из кают-компании донесся голос Вени: «Док, сними гитару, душа просится наружу!» Я не большой любитель Вениного пения, слишком в нем много разгульной одесской лихости, но эта песня была полярная и явно мне неизвестная. И главное – пел ее Веня не так, как обычно, и слова в ней были не совсем для него обычные. Я прислушался.

А у нас здесь такое лето —

Продирает мороз до слез.

Промерзает насквозь планета,

Промерзает душа насквозь.

Но радист сотворит мне чудо,

И возникнет совсем живой

Ниоткуда и отовсюду

Еле слышимый голос твой…

Дальше шел припев, который показался мне банальным, а затем слова:

Нам эфир помешать стремится,

В нем шумы, голоса и джаз.

Но опять я иду к радисту

И опять выхожу на связь.

И к наушникам, чуть согретым,

Приникаю, едва дыша…

И оттаивает планета,

И оттаивает душа…

Песня мне понравилась; впрочем, не только мне, по просьбе ребят Веня спел ее снова. Вскоре он зашел проверить, работает ли электрокамин, и я попросил продиктовать мне слова. Веня пожал плечами: зачем, мол, вам такая ерунда? Я возразил, что хотя и не считаю себя знатоком, но слова этой песни до меня дошли – видимо, сочинил их способный человек, умеющий чувствовать настроение и воздействовать на него. Веня слушал меня с какой-то замерзшей улыбкой, потом скорчил гримасу, стал диктовать слова и вдруг остановился.

– Андрей Иваныч, – выпалил он горячим шепотом, – а вы в самом деле считаете, что это не ерунда?

Я взглянул на его лицо и догадался.

– Уж не ты ли их написал?

– Я, – выдохнул Веня. – Только – никому!

– Почему же?

– Засмеют! Тоже, скажут, Окуджава нашелся с незаконченным средним…

– А у тебя еще стихи есть?

– Да, есть…

– Принеси.

– На кой они вам?

– Да неси же, какого черта!

Веня выбежал из комнаты и вернулся с толстой общей тетрадью в коленкоровом переплете.

– Нет, вы и в самом деле хотите почитать? – все еще сомневался он.

– Давай подряд, сам почитай.

Я лег поудобнее, закрыл глаза и приготовился слушать. Веня листал тетрадку, покашливал и явно не знал, с чего начать.

– Ерунда здесь всякая, Андрей Иваныч.

– Да не тяни же ты, господи!

– Ну хорошо. Вот это я еще на Востоке написал, когда, помните, эрдэ получил, что кореш мой на пожаре погиб…

Время рвется в никуда, а у меня беда.

Люди сумрачней не стали от моей печали,

И никто мне не кивнет, не поймет…

Что ему судьба чужая, что ему печаль глухая?

Незнакомой жизни строчка – каждый плачет в одиночку…

А я не дождуся ночи, мое сердце кровоточит:

От могилы с еще свежею землей отлучен я океанскою водой.

Сухо в горле, и сухи мои глаза,

Только слышу, в сердце каплет кровь-слеза…

Веня читал одно стихотворение за другим. Они были разные: совсем наивные, неплохие и просто хорошие, написанные, на мой не очень просвещенный взгляд, вполне профессионально. Но не это меня поразило, а то, что из-за них выглядывал совсем другой, абсолютно на себя не похожий Филатов! В них были пусть не всегда удачно выраженные, но подлинные мысли и чувства, вера в те самые идеалы любви, над которыми Веня остроумно и, бывало, не без цинизма посмеивался вслух. Потом мы долго разговаривали.

– Саше твои стихи нравятся?

– Откуда узнали, что я ему давал?

– Ну, уж раз мне…

– Понятно. В общем, да. Только, говорит, Есенину подражаю. А мне ведь все равно кому, я не для кого-нибудь пишу, а потому, что хочется, для себя.

– По ночам?

– Как придется… Вдруг что-то закипает в тебе… Нет, не так. На Востоке еще мне попалась книжка, я писателя не запомнил – или нет, там обложки не было. Ну, в общем, писатель рассказывает, как у него настрой появляется, вдохновение, что ли; в таком, мол, состоянии, когда у горла стоит гениальность, люди всходят на костер и не чувствуют боли. А что? Здорово! Вы не смейтесь, это не я, это писатель написал, а просто так бывает, что у меня самого такой настрой… – Веня отчаянно защелкал пальцами, – как будто море тебе по колено и ты все на свете можешь… Не то, наверное, говорю… Только уж вы никому, Андрей Иваныч, сраму не оберешься!

Я засмеялся. Не поняв причины, Веня насупился и спрятал тетрадку за пазуху.

– Боишься, люди узнают, что на самом деле ты лучше, чем кажешься?

– Вот уж ерунда! – возмутился Веня. – К чему вы это?

Я рассказал ему про сегодняшнюю историю с Пуховым. Веня широко раскрыл глаза.

– Вот тебе и «пыльным мешком из-за угла ударенный»! – удивился он. – Я его за какого-то неудачника считал… Были бы у меня два боевых ордена – я бы их на каэшке носил!

– А почему стихи никому не показываешь?

– Сравнили! Так то стихи, их кто хочет сочинит… Ну, пусть он теперь попробует!

– Кто и что попробует?

– Это я так, про Женьку Дугина вспомнил.

– Пока не понимаю.

– Разговор между нами?

– Конечно.

– Согласны вы, Андрей Иваныч, что иногда человек может сделать такое, что сразу его сущность видна?

– Если этот поступок не случайность.

– А вы сами судить будете. Помните, мы с Женькой подрались с полгода назад?

– Помню. Безобразная сцена, в которой ты, Веня, выглядел не лучшим образом.

– Для вас, может, и не лучшим. А я об одном жалею – мало ему морду набил. Помните, Пухов огурцы вырастил?

Я, догадываясь, кивнул. Пухов привез на станцию ящик с землей и несколько месяцев колдовал над ней, пока не появились два крохотных кривых огурчика, которыми он очень гордился. Однажды чья-то рука сорвала эти огурчики и положила на их места маринованные.

– Все равно, Веня, на самосуд ты права не имел. Причины никто не знал, ты лишь восстановил против себя многих товарищей и начальника станции.

– Мои друзья всегда при мне, а без других обойдусь, – вспыхнул Веня. – А что касается отца-командира… Андрей Иваныч, вот Николаич – очень умный человек, да?

– Согласен.

– Так почему же он Женьку Дугина до сих пор не раскусил?

– Дугин – безупречный работник, Веня.

– Это я понимаю, об этом и спору нет! – Веня разгорячился. – Но ведь человек он – дерьмо. Подхалим и дерьмо!

– Для такого серьезного обвинения одних огурцов маловато.

– Маловато? – угрюмо переспросил Веня. – Ладно, раз уж пошел такой разговор, без третьего… Помните, когда на Востоке запускали дизель…

Он осекся.

– Продолжай, друг мой.

– Нет, про это не надо. И вообще получается, будто я сплетнями занимаюсь. Но все равно не пойму, почему Николаич его за друга держит.

– Ну, здесь секрета нет, ведь Дугин спас ему жизнь. Не знал?

– Не-ет…

– Сергей вывихнул ногу, а Женька два километра, в пургу, тащил его на себе. За это многое можно простить, Веня. Или многого не замечать, что одно и то же.

– Понятно, – огорчился Веня. – Значит, мне с Николаичем больше не зимовать… Жаль, мужик он железный, а на глазах шоры.

– Будешь, и еще не раз! – уверенно сказал я. – Но что же все-таки случилось с запуском дизеля? Не скрывай, Веня, ведь те дни на Востоке нам до сих пор снятся.

Веня покачал головой.

– Дал я ему, стервецу, слово… Андрей Иваныч, а вы сегодня лучше, даже и не кашлянули ни разу!

Наверное, самая грустная мудрость, которую человек приобретает с возрастом, – это растущее недовольство самим собой. Веня ушел, а я лежал и думал о том, что старею и понимание людей дается мне все хуже. Когда-то я Веню угадал, настойчиво рекомендовал Сергею взять его на Восток – и не ошибся: в самый тяжелый период расконсервации он проявил себя замечательно. В ходе зимовки, однако, он стал Сергея раздражать: по поводу и без повода пререкался с Дугиным, с наступлением полярной ночи – а на Востоке она длится полгода – то впадал в меланхолию, то становился агрессивным, и нам с Барминым стоило немалого труда уговорить Сергея взять его на Новолазаревскую. А там и я начал к Вене остывать; мне временами казалось, что он обмельчал, растрачивает свою личность на пустяки, а его непосредственность, столь симпатичная в юном Филатове, превратилась в ширму, за которой скрывается хотя и неглупый, но циничный парень. Веня заметил, что я к нему изменился, и стал меня избегать; кажется, он переживал мое охлаждение и понимал его причину.