Семейная хроника — страница 104 из 142

х, которые приходили довольно регулярно, она присылала мне выкройки, рисунки и чертежи платьев, и я, конечно, не сидела сложа руки, стараясь свести концы с концами.

В одной из предыдущих глав я рассказывала о жене профессора Попова, пришедшей ко мне с заказом на вышивку и таинственно сообщившей, что среди высланных есть особо важные люди, имевшие свои станции. «Вы знаете станцию Сиверскую под Ленинградом? Так вот, я слышала, что Сиверская сама здесь!» Профессорша не очень поверила, когда я сказала, что молва, по-видимому, имеет в виду меня. А я добавила, что Ланские, у которых она покупает акварельные виды Ленинграда, тоже — «станция»[123].

В Куйбышеве, насколько я могла судить по письмам Владимира Сергеевича, происходило то же, что и в Саратове: поиски квартир, поиски работы, отметки в НКВД и знакомства на этой почве с товарищами по несчастью. Я должна, однако, признать, что в письмах, приходивших не реже двух раз в неделю, было больше лирики, чем описания окружающей обстановки, и по содержанию они напоминали те, которые я получала пять лет назад в Алма-Ате.

В середине лета я поняла, что Володя собирается сделать рискованный шаг и приехать ко мне на несколько дней. Писать об этом открыто было нельзя — наши письма, несомненно, читались, а выезд за пределы назначенного города карался пятью годами заключения. Надо было соблюдать строгую конспирацию и никак не писать о предполагаемой дате приезда.

И вот однажды на рассвете стукнула калитка и я проснулась от чьих-то поспешных шагов. Открыв глаза, я им не поверила: в дверях стоял Володя Львов. Через мгновение он, прижав к груди мою голову, целовал мне лицо, руки, плечи и говорил: «Ну вот, Таточка, мы снова вместе! Какое счастье!» Три дня, проведенные им на нелегальном положении в Саратове, были действительно счастьем, и последним счастьем, так как все, что было потом, оказалось много хуже! Но не буду забегать вперед!

В городе показываться мы не рисковали, а совершали прогулки в окрестностях, ведя долгие беседы о прошлом, настоящем и даже будущем, поскольку мы написали официальное заявление в Московское НКВД, в котором «Татьяна Александровна Аксакова и Владимир Сергеевич Львов, ввиду их предполагаемого бракосочетания, ходатайствуют о переводе последнего из Куйбышева в Саратов». Это заявление мы оба подписали и отправили Анне Ильиничне с просьбою передать Екатерине Павловне Пешковой для дальнейшего продвижения. Накануне Володиного отъезда, на закате, мы сидели около той заброшенной каменоломни, которая видна была из моего окна. Под нами расстилался весь город, за ним поблескивала Волга и уходил за горизонт ее левый берег. Постепенно очертания стали неясными, наступили сумерки, какие-то птички с криком стали возвращаться в свои вырытые в земле гнезда, а мы всё сидели, обнявшись, на бревне и опять, как некогда на Охтинском кладбище, нам казалось невозможным, чтобы наши могилы когда-нибудь были разбросаны по белу свету.

Для того чтобы Володя не появлялся лишний раз на пристани, на следующий день я заранее взяла ему билет третьего класса на пароход, идущий вверх по Волге. Стараясь не привлечь внимания, мы пришли за час до отплытия и уселись в самом укромном месте нижней палубы. На реке горели красные и зеленые сигнальные огни, и все «саратовские страдания» не могли бы выразить нашей грусти.

Последующая зима прошла в напряженном ожидании ответа на наше заявление и в самой интенсивной переписке. Кипа писем, курсировавших между Куйбышевым и Саратовом, забранная в 1937 году в НКВД, могла бы послужить материалом к сентиментальному роману в духе «Новой Элоизы». Среди лирической прозы встречались стихотворные фрагменты. Так, Володя написал стихи, посвященные вечеру на развалинах саратовской каменоломни, я же, получив от Ланских в подарок акварель с видом Исаакиевского собора, предалась воспоминаниям о восхождении на его купол весною 1930 года.

Решаюсь привести эти строки, несмотря на их посредственное качество, только потому, что о них шла речь в главе «На Мойке»:


Мы осторожно подымались

По узким кружевным ступеням.

Собора стены озарялись

Закатом розово-весенним.

Все выше, выше шли ступени,

Обвив гранитную колонну;

Внизу, меж царственных строений

Нева катилась к небосклону.

Ты шел за мной, и страх в веселье

Переключался сам собою.

Хоть в небесах, хоть в подземелье,

Но только… только быть с тобою!


(Слово «подземелье» возникло, вероятно, по ассоциации со сводчатыми подвалами ДПЗ!)

Всю зиму Владимир Сергеевич обивал пороги Куйбышевского НКВД, узнавая, не пришел ли его перевод, причем родных не ставил в известность о своих намерениях. Скрыть от них поездки в Саратов он, видимо, не смог, и родственники насторожились. Но, прежде чем перейти к описанию того, чем все это дело кончилось, хочу упомянуть о переменах, происшедших за это время в моей семье — как в России, так и во Франции.

Дима, учась три года в парижской Ecole Violet, жил в интернате, а праздничные дни проводил у мамы. В каникулярное время он обычно поступал слесарем по металлу на завод авиационных моторов, предпочитая ночную смену, когда труд оплачивался дороже, а затем на заработанные деньги ездил отдыхать на Ривьеру.

Когда минули студенческие годы, и диплом инженера был уже в руках, пришлось отбывать воинскую повинность во французских войсках — первый год в Алжире. В Саратове я получила фотографию, на которой Дима изображен стоящим в военной форме на балконе высокого здания, по-видимому, казармы: внизу расстилается панорама залитого солнцем города с плоскими крышами. Через год он прекрасно, как писала мама, выдержал экзамен в Версальскую офицерскую школу, прошел туда по конкурсу и перед началом занятий принял участие в экскурсии на Марну, во время которой преподаватели на месте объясняли курсантам ход знаменитых боев 1914–1918 годов.

Это было последнее известие, которое я получила — наступившие в 1937 году события оторвали меня почти от всего мира.

Не менее значительные перемены произошли за этот период и в жизни моего отца. На новый, 1936 год я получила ошеломившее, но еще более обрадовавшее меня известие, что 25 октября прошлого года он «записался» в ЗАГСе с Ольгой Геннадиевной Шереметевой, вдовой Бориса Борисовича. Это решение возникло на почве дружбы и общности интересов. Работая над разбором пушкинских архивов и декабристским бюллетенем, Ольга Геннадиевна обратилась к отцу в Ворогово за какой-то справкой — и завязалась переписка.

Личное знакомство произошло осенью 1933 года. Живя во Владимире, отец иногда приезжал в Москву по делам журнала «Литературное наследство», сотрудником которого состоял (по договорам), и однажды зашел в Шереметевский переулок. В дверях он встретился с выходившей из дома Ольгой Геннадиевной. В одном из последующих писем отец ей пишет: «Прошел год нашего личного знакомства. Важно то, что мы столкнулись с Вами в дверях. Не застав Вас, я, вероятно, вряд ли зашел бы во второй раз, и мы могли так с Вами и не познакомиться».

Ольга Геннадиевна жила с матерью Натальей Александровной Чубаровой и четырьмя детьми (уже взрослыми) в части своей бывшей квартиры во дворе особняка графа Сергея Дмитриевича. Ее решение связать свою жизнь с жизнью моего отца не встретило никаких препятствий со стороны родных. Отличавшаяся необычайной добротой Наталья Александровна Чубарова (урожденная Хомутова) всю свою жизнь прожила в Нижнем Новгороде и хорошо помнила, как студент Саша Сиверс приезжал на каникулы к родителям. Таким образом, корни отношений терялись в глубине если не веков, то многих десятилетий и покоились на полном взаимоуважении.

Плохо было другое: даже после того, как отец прожил положенные ему три года во Владимире, на его паспорте оставалась роковая отметка: «выдан на основе § 39». Ни Москва, ни ее 100-километровая зона людей такого рода не прописывали, и отец, даже после того как «зарегистрировался в ЗАГСе», был обречен на кочевой образ жизни между Можайском, где был прописан у своей сестры Елизаветы Александровны, и Шереметевским переулком. Это было тем более нелепо, что многие научные учреждения, как манны с неба, ждали его приезда, чтобы получить консультацию, и мечтали иметь его в качестве постоянного сотрудника. Но шли суровые 30-е годы!

Само собой разумеется, что весть о папиной женитьбе была мною воспринята с радостью. После всех испытаний, после сибирского и владимирского одиночества отец попадал в знакомое мне с детства и предельно «доброкачественное» окружение (если только такой термин может быть применен к понятиям морального плана!).

Теперь несколько слов о моих новых саратовских знакомых. Одновременно со мной из Ленинграда были высланы Степан Александрович Обольянинов и его жена, носившая фамилию Дезор. Это были милые и несколько своеобразные люди; своеобразие их заключалось в том, что они были энтузиасты-собачники. В Ленинграде им принадлежали единственные уцелевшие чистокровные борзые, получившие призы на выставках и игравшие в фильмах с охотничьими кадрами. Так, обольяниновские собаки, во главе с медалистом Армавиром, фигурировали в качестве троекуровской своры в кинокартине «Дубровский». В ленинградском ТЮЗе Армавир преследовал убегающую через окно Элизу в постановке «Хижина дяди Тома».

Оставленные весною 1935 года у ленинградских знакомых, собаки стали мало-помалу появляться в Саратове. Обольяниновы могли себе во всем отказывать, но расстаться с Армавиром или Голубкой было выше их сил.

Такое собаколюбие находило сочувственный отзвук в моей душе. Затем выяснилось, что Степан Александрович, хотя и был моложе моего брата, но помнил его по лицею. Кроме того, ближайшим другом Обольяниновых был Александр Александрович Мезенцев, бывший конно-гренадер, знакомый Шурика и Татьяны. Знаток лошадей и собак, Мезенцев избежал высылки 1935 года только потому, что воспринял эту чашу ранее и находился вдали от Ленинграда. Вместо него была выслана в Уфу его мать Мария Александровна, милейшая дама, которую я встречала у Аствацатуровых. (Пишу о Мезенцеве потому, что он еще появится, хотя и эпизодически, на страницах моих воспоминаний.)