Пробыв более года без работы, Степан Александрович Обольянинов был принят на работу в отдел краеведения как знаток животного мира и получил задание насадить енотов в лесах восточной части Саратовской области. Не знаю, успел ли он выполнить задание до осени 1937 года; если нет, то можно предполагать, что еноты в саратовских лесах так и не водятся.
Однажды, нуждаясь в деньгах, Обольянинов решил продать принадлежавшие его матери золотые часы Longines. Я как раз в это время получила 500 рублей за проданную в Ленинграде аладинскую кровать красного дерева и их купила. Упоминаю об этом потому, что эти часы будут иметь в дальнейшем свою историю.
Чтобы исчерпать список моих саратовских знакомых того времени, назову Евгения Павловича Германова, довольно неказистого с виду, но неглупого и начитанного человека, бывшего правоведа, который находился в одной камере с Владимиром Сергеевичем в Ленинградском ДПЗ. Володя познакомил меня с ним на Шпалерной и, когда выяснилось, что мы с Германовым едем в один город, просил оказывать мне помощь и содействие. Большой помощи Германов оказывать (при всем желании) не мог, так как, будучи высланным со старушкой-матерью, сам находился в трудном положении. Однако, верный данному обещанию, он иногда заходил ко мне, предлагал услуги и забавлял своими суждениями. На положение высланных Германов смотрел мрачно: наняв комнату на улице, которая одним концом упиралась в тюрьму, а другим — в кладбище, он говорил, что живет «на стыке тюремно-трупарных путей», и считал это за плохое предзнаменование.
Зима 1935–1936 годов тянулась для меня бесконечно долго — два раза в месяц я ходила отмечаться в НКВД, в остальные дни вышивала, шила платья, плела бисерные цепочки, занималась немецким языком с хозяйским сыном, а главное, ждала писем — из Куйбышева, из Парижа, из Москвы. И вот наконец в начале марта пришла телеграмма: «Получил разрешение Верховного Прокурора переселиться в Саратов. Счастлив, поздравляю, целую — Володя». Я, конечно, возликовала, а со мною хозяева, которые были очарованы Владимиром Сергеевичем со времени его приезда осенью. Последующие письма, однако, привели меня в замешательство: я поняла, что в Куйбышеве не все благополучно и несчастный Владимир попал «в переделку».
Случилось же вот что: получив бумагу от прокурора, он объявил родителям о своем отъезде. Поднялось нечто невообразимое. «Ты убиваешь свою мать!» «Львовы на разводках не женятся!» «Никогда нашего благословения не дадим!» и т. п. Выдержав первый натиск, Володя с бумагой от Верховного прокурора в руках бросился в НКВД, чтобы поскорее уехать, но там ему преспокойно ответили, что прокурор им не закон и пока они не получат распоряжения от своего непосредственного начальства, они его не выпустят.
Распоряжение это шло более месяца, и по письмам я могла судить о том воздействии в духе Домостроя, которым подвергался на протяжении этого срока непокорный сын. Первые Володины письма были сравнительно спокойны — он даже не лишился чувства юмора и писал: «Вообрази себе! Мои родители решили „воевать в Лиге Наций“ и поручили моим парижским сестрам послать мне увещевательное письмо». Постепенно напряжение росло. Не объясняя толком, в чем дело, Володя мне писал: «Я сейчас скажу страшную вещь. Я не люблю своего отца!» (Последние слова были подчеркнуты). Позднее пошли признания: «Минутами мне бывает впору в Волгу броситься».
Наконец 10 апреля в НКВД получили распоряжение о переводе Львова B.C. из Куйбышева в Саратов, и тут доведенный до неврастении Львов B.C. совершил позорный шаг, о котором я узнала много позднее: под давлением родителей он пошел в НКВД и спросил, нельзя ли ему остаться в Куйбышеве. На это ему вполне резонно ответили: «Вот что, молодой человек! Всю зиму вы нам покою не давали и просились в Саратов, так будьте любезны, туда и отправляйтесь!»
Повторяю, я ничего не знала о куйбышевском демарше, который нельзя назвать иначе, как предательством, когда 18 апреля, при отвратительной погоде с ветром и мокрым снегом, встречала его на Саратовском вокзале. С первого взгляда я заметила изможденный вид, и мне потребовалось не так много времени, чтобы понять, что и душевное равновесие его нарушено. Бурные приливы нежности чередовались с какой-то странной отчужденностью — началась та достоевщина, которая превратила нашу совместную жизнь в доме Спириных на окраине Саратова в самый мучительный период моей жизни.
Сначала я относилась к рассказам о родительских увещеваниях сравнительно спокойно и даже воспринимала их с комической стороны. Мне приходило на ум, что нечто подобное происходило в Виндзорском замке, когда королевская семья и парламент воспротивились женитьбе Эдуарда VIII на госпоже Симпсон. Но тут были всякие политические причины — когда же обогатившийся за счет Всеволожских Сергей Евгеньевич Львов и его жена-поповна налагали veto на брак их сына с дочерью Александра Александровича Сиверса — это было уже просто смешно! Я не высказывала подобных мыслей во всей их резкости, но пример Эдуарда, положившего английскую корону к ногам любимой женщины, был, несомненно, приведен.
Когда же мало-помалу начали выясняться подробности Володиного поведения в Куйбышеве, мне стало не до шуток — возникали другие, более серьезные сопоставления. Мне вспоминалось, как аналогичная «увещевательная машина» разбилась о благородную стойкость Николая Борисовича Шереметева при его женитьбе на маме. И это было во времена незыблемых устоев Российской империи. В 1936 году противостоять натискам Домостроя было гораздо легче; и все же я чувствовала, что Володя о чем-то недоговаривает.
Лишь месяца через два после его приезда мне удалось толком узнать, что произошло в Куйбышеве. Среди горьких рыданий Владимир Сергеевич признался, что дал родителям клятвенное обещание не венчаться со мной в церкви. Тут для меня помутился белый свет! Если практически это особого значения не имело (церковно я не была разведена с Борисом), то морально поступок его равнялся отречению и предательству.
Моим первым движением было написать отцу. От него я получила краткий, но определенный совет. Привожу его дословно. Отец писал по-французски: «Моя дорогая! В данной ситуации есть только один выход — указать этому господину на дверь!» Последовать этой рекомендации в быстрой и категорической форме мне не пришлось, так как я тут же сильно заболела сначала ангиной, а потом эндокардитом, и «роман с печальным концом» агонизировал еще полгода или, вернее, даже полтора года, то есть до наступления событий, которые стерли обиды и сделали ненужными все счеты. Можно ли признать эти события за «искупление» — я не знаю: вопрос слишком сложный!
Лето 1936 года в Саратове было невероятно жарким — температура днем поднималась до 55 градусов, но я каким-то образом получила ангину. «С горя» заболевают только в книгах, и потому я была очень удивлена, когда, после того как ангина, которой я не придала большого значения, прошла, я почувствовала, что со мной делается что-то неладное. Весь день я лежала в какой-то прострации, не имея сил двинуть ни рукой, ни ногой, в то время как сердце отбивало 120 ударов в минуту. В таком состоянии меня застала местный врач Гордеева, пришедшая по поводу вышивальных дел, забрала меня в больницу, и только длительное применение дигиталиса поставило меня на ноги.
Во время моей болезни я много думала о трещине, столь неожиданно происшедшей в моих отношениях с Владимиром Сергеевичем, и старалась объяснить себе, как это могло случиться. Тут мне стали неизменно приходить на ум слова Бориса Годунова из трилогии А.К.Толстого. Я имею в виду монолог, начинающийся словами: «Высокая гора был царь Иван». Переходя к характеристике Федора Иоанновича, Годунов говорит:
Царь Федор не таков. Его бы мог
Скорей сравнить с провалом в чистом поле.
Расселины и рыхлая окрестность
Цветущею травою скрыты — но
Вблизи от них бродя неосторожно,
Скользит в обрыв и стадо, и пастух.
Трещина между тем не сглаживалась, а расширялась — я стала замечать, что Владимир Сергеевич ходит на почту и получает письма, которых мне не показывает. Однажды, будучи еще совсем больной, я не выдержала и обратилась к нему с самыми оскорбительными словами, которые только можно произнести: «То, что ты задумал сделать, делай скорей»[124]. Владимир Сергеевич побледнел как полотно, закрыл лицо руками и промолвил: «Татьяна, ты сейчас сказала очень страшную вещь!»
До сих пор мне неясно, какими путями эти люди добились раздвоения его воли, но, так как я своими глазами видела, каких страданий стоило ему это раздвоение, то утверждаю, что «непрошеные благодетели» поступили с ним очень жестоко.
Наконец, в конце октября, когда мы оба были достаточно измучены, обещанный родителям Львовым разрыв осуществился. Владимир Сергеевич ликвидировал мастерскую карборундовых точильных кругов, которую он, по приезде, устроил в спиринском сарае (и которая, кстати говоря, себя не оправдала), поступил на работу в какую-то артель и снял комнату в центре города — где, я не знаю, так как никогда там не бывала.
Это не значило, однако, что он забыл дорогу в дом Спирина. Под тем или иным предлогом он заходил ко мне — я же не всегда имела силу воли «указать этому господину на дверь», так как в глубине души его жалела, а может быть, еще и любила. Но если в Куйбышеве поведение Владимира Сергеевича могло рассматриваться, как возвращение на путь добродетели и повиновение родительской воле, то в Саратове оно вызвало всеобщее возмущение. Вспоминаю такой случай: в конце 1936 года, отбыв ссылку и похоронив в Уфе мать, в Саратов приехал Александр Александрович Мезенцев. По всей вероятности, Обольяниновы поставили его в курс моих дел, потому что, зайдя ко мне и застав там мирно сидящего Владимира Львова, он бросил на меня укоризненный взгляд и ушел, не подав ему руки.
Насколько я могла судить, зимою 1936–1937 годов Владимир Сергеевич стал пить, чего с ним раньше никогда не бывало; несколько раз он приходил ко мне в повышенно-покаянном настроении, и это выводило меня из равновесия. Один раз мой хозяин Спирин даже захлопнул перед ним калитку и сказал: «Нечего Вам у Татьяны Александровны делать!»