Семейная хроника — страница 109 из 142

Незадолго до революции Мандрыка получил назначение на должность нижегородского вице-губернатора и в силу этого в 1919 году попал в тюрьму. Заключенных выводили на земляные работы. В один прекрасный день он с этих работ, незаметно для охраны, ушел и через некоторое время очутился в Париже. Семье, состоявшей из жены, дочери и двух малолетних мальчиков, пришлось дорого расплачиваться за этот побег.

По словам Наташи, их бесконечно долго куда-то возили в товарных вагонах, где они заболели сыпным тифом; чтобы избежать гонений и получить гражданское лицо, мать в конце концов вышла замуж за простого человека по фамилии Лисицын, и семья вернулась в Ленинград. Мальчики стали учиться, а Наташа поступила рабочей на колбасную фабрику при бойнях. Свою болезнь, может быть, не зная обстоятельств смерти отца, она объясняла тем, что ей часами приходилось промывать кишки в ледяной воде.

В 1935 году Наташу, ее совершенно больную мать и одного из братьев выслали в Саратов, а в 1937-м, поскольку клубок несчастий продолжал разворачиваться, брат и сестра снова очутились в тюрьме. Ордер был также и на мать, но, так как ее надо было бы нести на носилках, от этого предприятия отказались.

Расставаясь со мной весной 1938 года, Наташа дала мне адрес своей тетки Ростовцевой, оставшейся в Ленинграде на Литейном, через которую можно было бы узнать о ее судьбе. Из лагеря я туда написала и получила печальное известие: Наташа скончалась от туберкулеза в первый же год своего пребывания в Унжлаге, близ станции Сухобезводное, на севере Горьковской области. Сообщая о смерти Наташи, тетушка Ростовцева поблагодарила меня за то, что я сумела оценить ее племянницу. Мне кажется, что сделать это было нетрудно. Редко встречаешь людей такой кротости и душевного благородства, как Наташа Мандрыка, и мне хотелось бы, чтобы эти строки легли венком на ее безвестную могилу.

Продолжаю описывать наши тюремные будни и, так как зимой мы еще не знали об уготованных нам бедствиях, снова перехожу в мажорный тон.

На встречу Нового, 1938 года «колхоз “Запечье”» был приглашен в «колхоз “Клумба”», находившийся на противоположном конце камеры и получивший свое красивое название оттого, что состоял из трех цветущих женщин: научной сотрудницы Ленинградского института переливания крови Бурцевой, жены морского офицера Рыкачевой и еще кого-то, кого я не помню. После этого вечера я написала несколько куплетов на злобу дня. Вот они:


Без фокстрота и без румбы,

Вместо гуся — бутерброд —

На кровати милой «Клумбы»

Мы встречаем Новый год.

Лунный лик, сияя кротко,

Удивляется тому,

Что сидим мы за решеткой

Неизвестно почему.

На свободу мало шансов,

Если трезво посмотреть.

И не будь у нас пасьянсов —

Можно было б помереть!

Развлекает нас немножко

(Наша радость так скромна!)

На прогулке сквозь окошко

Увидать Скобельцына.

А в Париже при терроре

Не умели так стеречь,

И в тюремном коридоре

Было много тайных встреч.

Раздавался гневный шепот

И любовные слова.

Но с тех пор получен опыт

В деле опер-мастерства!


От времени до времени в нашей камере раздавалась команда «Встать!» — и группа «опер-мастеров» во главе с начальником УНКВД Саратова С. (фамилии точно не помню) — маленьким толстым человеком, с довольно зверским лицом, проходила по рядам, разделяющим наши койки.

Насколько я слышала, как только закончилась операция 1937–1939 годов и были сняты «ежовые рукавицы», вместе с хозяином этих рукавиц был смещен и С. По-видимому, на нем сбылось предсказание, начертанное на стенах тюремной бани «Кто не был, тот будет!», но дела этих «опер-мастеров» в одних случаях оказывались непоправимы, в других оставались в силе еще восемнадцать лет.

Проходя по камерам, высшие начальники с нами в разговоры не вступали. Непосредственное руководство нашей братией было поручено дежурным надзирателям, которым мы, кстати говоря, никаких хлопот не доставляли; за это они сквозь пальцы смотрели на наши пасьянсы (по правилам, карты в тюрьме не разрешаются).

Разговоры мелких начальников с нами неизменно начинались словами «К вашему сведению» и кончались словом «Учтите!». С тех пор эти выражения стали мне ненавистны.

Еда была отвратительна. Единственно реальное было 500 г черного хлеба и спичечная коробка сахарного песку, да еще винегрет, который нам стали давать после того, как у многих распухли десны. Большим подспорьем являлось то, что имеющим на счету деньги разрешалось один раз в десять дней делать заказ в тюремный ларек, откуда приносили сладкие сухари, сахар, сыр и колбасу. Перед Новым годом нам даже принесли по одному испанскому апельсину (конечно, за наш счет!). Когда я проела сто рублей Шуриши Скобельцыной, мне стали поступать денежные переводы от папы, так что я за все полгода Саратовской тюрьмы не теряла связи с ларьком. И все же к весне десны у меня распухли и из них шла кровь.

Начиная с февраля, население нашей и соседней камер начало редеть. Женщин небольшими группами перемещали или уводили на этап. Попутно замечу, что гораздо более оскорбительным, чем пресловутое печатание пальцев, мне всегда казалось то, что люди, с которыми мы душевно сближались во время заключения, должны были перестать для нас существовать, как только за ними захлопывалась дверь камеры. Никакими путями мы не могли узнать об их судьбе. Запрет распространялся и на то время, когда мы, будучи на свободе, находились под надзором НКВД. Всякая попытка завязать письменные отношения с товарищами по заключению быстро пресекалась (вероятно, это называлось «борьбой с группировками»). То, что мне удалось узнать в лагере о смерти Наташи Мандрыка, было редким исключением из общего правила.

В конце концов наша камера совсем распалась: остатки ее были соединены с остатками соседней камеры, и при этом меня выбрали старостой вновь образовавшегося коллектива в 60–70 человек. Вспоминая старосту 35-й камеры ДПЗ Виндельбандт, я старалась ей подражать, но мои усилия установить гуманные порядки в камере разбивались о целый ряд препятствий, главным образом, о противодействие небольшой группы жен ответственных работников Китайской Восточной железной дороги (КВЖД), которые, в сознании своей неотразимости и гордясь своими яркими заграничными джемперами, вели себя нахально: занимали лучшие места и не желали ни в чем себя стеснять. Неприятности, доставленные мне этими особами, компенсировались тем, что в новой камере я встретила Анну Васильевну Преображенскую, жену прысковского священника, такую же милую, как и двадцать лет назад, и эта встреча воскресила во мне воспоминание о козельской эре моей жизни.

Но так или иначе время шло, и наступил момент, когда нас вызвали в тюремную канцелярию и приказали готовиться на этап, потому что каждая из нас осуждена на десять или восемь лет заключения. Других сроков не было. Я оказалась в числе привилегированных и получила восемь лет. Как это ни странно, но мы встретили это известие взрывом смеха, причем это была не бравада, а естественная реакция. Приговор показался нам какой-то нелепой шуткой, в которую никто не верил. Когда мы задали вопрос: «А по какой же статье мы получили эти сроки?», тюремный служащий несколько смущенным тоном ответил: «А какая же у вас может быть статья, когда вас не судили? Впрочем, приедете на место и там узнаете!»

Вскоре после этого (числа я не помню, но это был первый день Пасхи) партию женщин из нашей камеры, в том числе и меня, вывели «с вещами» на тюремный двор. Там нам выдали по 10 рублей с личного счета, про наши «ценности» сказали «будут досланы» и на грузовых машинах повезли на вокзал.

В тупике нас ждал поезд, состоявший из товарных вагонов с плотно забитыми окнами. В эти вагоны нас погрузили и повезли в неизвестном направлении. Только когда сквозь узкую щель мы увидели большую реку и пролеты моста, мы поняли, что пересекаем Волгу под Нижним Новгородом. Колеса неистово скрипели; на стрелках нас кидало из стороны в сторону. Толчки были настолько сильны, что спящие на нарах падали вниз.

Утром конвоиры приносили пайки черного хлеба и кипяток, а в полдень — ведро с несъедобной «баландой». Купить что-либо на имеющиеся у нас 10 рублей было невозможно, так как мы никакого общения с вольным миром не имели. Запасы, взятые из тюрьмы, быстро иссякли, и начался самый настоящий голод. Помню, как хозяйка «Ленинградской мастерской оформления женской фигуры» Усольцева, женщина немного смешная, но очень добрая, разделила со мной последнюю луковицу. При этом мы вспоминали, что у Достоевского есть рассказ о нищенке, которая проникла в рай только потому, что подала другой нищенке такую же милостыню — луковицу. Бедная Усольцева не знала, что ее ожидает и другой путь в рай: мученическая кончина. Через три года, работая фельдшером на отдаленном лесном участке реки Кузобью, она отказала в амбулаторном освобождении одной особе из преступного мира, за что сожитель той убил ее ударом топора по голове.

Но возвращаюсь к этапу. Мои слова о том, что, путешествуя в забитых досками вагонах, мы были отрезаны от мира, не совсем точны. На тихом ходу, подъезжая к станции, мы умудрялись выбрасывать через щели на полотно записки нашим родным. Начинали мы обращением к населению: «Добрые люди! Отправьте, пожалуйста, это письмо по прилагаемому адресу». Знаменательно, что обе мои записки отцу, выброшенные таким образом, дошли по назначению.

После двух недель езды мы, наконец, достигли Котласа. Нас высадили, построили колонной по четыре человека в ряд, окружили конвоем с собаками и повели на пересыльный пункт. Северная весна была в самом начале: трава еще всходила, дул ветер и на горизонте виднелось широкое водное пространство — слияние Вычегды с Северной Двиной. Перед воротами лагпункта за столом сидела комиссия из пяти человек, после переклички мы проследовали за вахту, и лагерные ворота закрылись за нами на долгие годы.