Семейная хроника — страница 111 из 142

Говоря, что жены слабые

Против стрел амура юного

Все имеют сердце доброе,

Душу нежно-непритворную.


Когда любимый ею человек был арестован, Клава, в силу своих душевных качеств, от него не отказалась, продолжала носить ему передачи и, требуя свидания, сказала пару резких слов в комендатуре. Этого было достаточно, чтобы получить КРД (контрреволюционную деятельность) и десять лет, а «глазные капли» добавили для большей убедительности. В лагерях Клава, по местному выражению, «не терялась». Сначала она завела легкий романчик с врачом Готлибом — нашим непосредственным начальником, холеным ленинградским сибаритом, да и потом, на других участках, без мужского покровительства не обходилась.

Ко мне Клава относилась трогательно, и я до сих пор берегу коробочку от хороших духов, которые она принесла мне во время моей болезни, затратив, наверное, немало усилий, чтобы их достать. Но заболела я только в Пезмоге. В Котласе же я считала себя здоровой, несмотря на упорный фурункулез и изводившее меня чувство саднения во рту. Желая меня подкормить, доктор Готлиб выхлопотал мне пропуск в столовую для охраны, где я должна была «снимать пробу». Но это счастье продолжалось недолго. Не успела я съесть и трех солдатских обедов, как меня вызвали на этап, двигавшийся на баржах вверх по Вычегде в глубь страны Коми.

Ехали мы долго по тихой, широкой реке, в которую то справа, то слева вливались другие реки меньших размеров, но с такими же низкими, заросшими лесом берегами. Наши плавучие тюрьмы тянули небольшие буксиры, подолгу стоявшие у маленьких пристаней, набирая дрова. Вечером, после переклички, мы спускались в трюм, но днем сидели на палубе и, глядя на теснящуюся в воде зелень, на спокойное течение реки, на солнечные закаты, минутами забывали, как и куда мы едем.

Навстречу нашим баржам плыло громадное количество не связанных в плоты бревен — это шла «моль» (так называется особый, упрощенный вид сплава леса). Тут же я узнала еще два новых для меня местных слова: «дрын» — палка и «дроля» — милый. Тихим вечером мы стояли на причале, и с берега до нас доносился разговор двух женщин, одна из которых говорила: «А ты бы ее дрыном, ее и ее дролю!» Я заинтересовалась этими словами и постаралась узнать их перевод.

Так, сравнительно спокойно, мы плыли на восток, но, прежде чем достигнуть места назначения — Пезмогского комендантского участка, — нам пришлось претерпеть неприятную остановку в Сыктывкаре. По прибытии в столицу Коми АССР нас высадили из барж, как скот, погрузили на автоплатформы с высокими бортами (влезать на них было очень трудно!) и повезли на окраину города, в какой-то загон, где мы должны были провести ночь под открытым небом. При этом, совсем того не желая, мы навлекли на себя гнев двух начальников. На их вопрос: «По какой статье?», мы ответили, что у нас нет статьи. Начальники, будучи не совсем трезвы, приняли истинный факт за насмешку, и мы чуть не подверглись добавочным репрессиям. К счастью, дело ограничилось криком с руганью, и на следующее утро мы на более мелких баржах проследовали дальше.

Пезмогский лагпункт, на котором мне суждено было прожить пять лет, стоял не на самой Вычегде, а в трех километрах от главного течения реки, на ее рукаве. Где-то, по-видимому, недалеко впадала река Локчим (откуда название «Локчимлаг»). Но ее мы никогда не видели, так же как и села Пезмог, в честь которого был назван наш лагпункт.

Вообще о природе и о народе Коми АССР я могу сказать очень мало — в течение пяти лет я за зону не выходила (если не считать одного трагического случая, о котором речь будет ниже) и никаких впечатлений из этого края не вынесла.

Зона лагпункта в августе 1938 года представляла собой небольшой кусок земли, огороженный колючей проволокой и пересеченный бурлящим ручьем, на берегу которого стояли баня и три жилых барака с нарами. Кроме того, в черте зоны находился домик дачного типа, состоявший из трех комнат и чердачного помещения. В этом домике расположилось хирургическое отделение, где я и стала работать. Вид на окрестности был широкий, но унылый: подковообразное русло реки Вычегды, его поросшие мелколесьем берега и зеленая равнина, у дальнего края которой не виднелась, а скорее угадывалась большая река. Налево, среди деревьев, наподобие замка возвышалась дача начальствующего состава.

На этот ландшафт мы могли смотреть с 1938 по 1941 год. С начала войны нашу расширившуюся зону обнесли высоким дощатым забором, и мы перестали что-либо видеть, кроме неба над нашими головами.

Одним этапом с нами прибыл и доктор Готлиб, возглавлявший медучреждения участка. Будучи терапевтом, в сложных хирургических случаях он приглашал на консультацию хирурга Алексея Семеновича Никульцева, имевшего, как и все мы, срок в десять лет, но жившего за зоной, потому что он обслуживал начальствующий и вольнонаемный персонал. Никульцев происходил из самарской купеческой семьи, учился в Ленинграде, последнее время работал в гинекологической клинике профессора Окинчица, готовил научный труд по сепсису и совершенно неожиданно для себя и окружающих очутился в Пезмоге. Это был высокий, широкоплечий человек с приятным лицом русского склада. Впоследствии, начав с ним работать, я пустила в свет и упрочила за ним прозвище Алеша-богатырь, но в 1938 году его фигура (по-видимому, от долгого пребывания в тюрьме) еще имела юношескую стройность.

Состав наших больных с переездом в Пезмог резко изменился. Это не значит, что здесь не было цинги — она была, но превалирующее большинство страдало глубокими флегмонами и рожистым воспалением, протекавшими исключительно тяжело. Это объяснялось тем, что незадолго до нас прибыл этап с Дальнего Востока. В забитых досками вагонах за долгие недели следования развились все виды гноеродных инфекций. По словам очевидцев, многие в дороге умерли, а оставшиеся в живых и попавшие в Пезмог заполнили наше хирургическое отделение. Впоследствии Никульцев говорил, что инфекция 1938 года была как-то особенно вирулентна, и, так как современными мощными антибиотиками мы в то время не обладали, то нам почти никого из наших больных спасти не удалось.

Помню студента из Батума по фамилии Бабишвили. Он был в полубессознательном состоянии; его коленный сустав крест-накрест пронизывали две дренажные трубки, из которых в громадном количестве выделялся гной. Жара в конце августа стояла нестерпимая, и нас буквально съедали комары. На подъеме левой ноги у меня оказалась царапина. Работали мы в самых примитивных условиях, и в эту царапину во время перевязки, по-видимому, попал гной от Бабишвили или от кого-нибудь другого. Я этого не заметила и была очень удивлена, когда почувствовала озноб, недомогание, а температура у меня поднялась до 39°. Меня начали лечить от малярии. Я глотала хину, но улучшение не наступало. Наконец все сомнения диагностов разрешились: на подъеме появилось багровое пятно и красные полосы наметились по ходу голени и бедра. Началось воспаление лимфатических путей, закончившееся глубоким воспалением бедренных лимфоузлов.

Сначала я не поддавалась болезни, не понимая серьезности положения, пыталась ходить, но с каждым днем мне становилось хуже и хуже. Начались сильные боли в бедре, температура все время держалась около 40°, появилось отвращение к пище, и я впала в полусознательное состояние, в котором пребывала не менее четырех месяцев. Особенно мучительными были ночи с бредовыми кошмарами. Днем же я приходила в себя, и с особой четкостью передо мной возникали образы раннего детства. Так, я часами перебирала в памяти игрушки, украшавшие наши елки: особое удовольствие мне доставляли золотой павлин с радужным хвостом и картонная будочка с сидящим перед ней на цепи мопсиком.

Однажды мне приснился Рим, и я решила, что доктор Готлиб похож на того упитанного кардинала, которого я видела в дни своей юности в соборе Святого Петра. Наутро я почувствовала себя несколько лучше и, вместо того чтобы перебирать в уме елочные игрушки, попросила карандаш и сложила несколько куплетов, свидетельствующих о том, что даже в самые тяжелые минуты меня не покидало чувство юмора (см. главу «Вторая поездка за границу»). Готлиб был весьма польщен.

Однако день, когда я могла писать эпиграммы, явился лишь небольшой передышкой в поступательном ходе моей болезни, которая переходила в общее заражение крови.

Наступил час, когда боли в бедре стали настолько нестерпимы, что я — единственный раз в жизни — кричала на всю палату и просила морфия. (В воспалительный процесс, по-видимому, включился мощный бедренный нерв.) С тех пор в продолжение четырех месяцев я весь день жила мыслью о кубике морфия, который мне вводили в 9 часов вечера и который давал мне передышку и забвение до 4 часов утра. С рассветом мучения возобновлялись.

Удивительно то, что я совершенно не привыкла к наркотикам и, как только острые боли прошли, никогда больше не вспоминала о морфии.

Месяца через полтора после начала заболевания меня на носилках доставили в больницу для вольнонаемных, где вскрыли флегмону, после чего вновь перенесли на зону. Эта первая операция, как и три последующих, производилась под хлороформом, который в то время был в ходу. Как я теперь вижу, меня резали много, но плохо, вернее, слишком поверхностно, и, за исключением последнего раза, не доходили до главного очага. Никульцев редко бывал в зоне, между операциями я выходила из его поля зрения, так что решение вопроса о смерти или выздоровлении было предоставлено моему организму. Я считалась безнадежной больной, и когда в последний раз меня несли на операцию, окружающие говорили: «Ну зачем эту несчастную женщину напрасно мучают. Все равно она до утра не доживет».

В палате всех поражало мое упорное отвращение к пище (в условиях лагеря это казалось чем-то невероятным). По вечерам меня навещала ехавшая со мной из Саратова моя приятельница Ниночка Гернет, и каждый раз я умоляла ее незаметно унести из тумбочки масло и белый хлеб, которые мне выдавали и заставляли съедать.