Семейная хроника — страница 114 из 142

С другой стороны от Василия Ивановича лежал некий московский юрист (фамилии не помню), который был покрыт «рыбьей чешуей» — особый вид пеллагры, при котором с поверхности кожи отделяются сухие, прозрачные пластинки.

Хотя зима 1940–1941 годов не была исключительно холодна, но все же морозы вполне соответствовали тем высоким широтам, в которых мы находились. Из окон дуло, и Василий Иванович еще до своей болезни попросил меня соорудить ему какое-нибудь прикрытие для лысины. Вязанье и вышиванье занимают почетное место в жизни женщин, находящихся в заключении, и потому я сразу принялась за дело. Распустив свою темно-синюю шерстяную шапочку, я связала тюбетейку, которую и возложила на главу Василия Ивановича.

В одно из моих посещений разговор зашел о Леониде Андрееве. Василий Иванович вспомнил о неприятном впечатлении, произведенном на русское общество рассказом Андреева «Бездна». Софья Андреевна Толстая якобы писала своим знакомым: «Будьте любезны, не читайте „Бездны“». В моем мозгу мгновенно возникли ассоциации: я уставилась на тюбетейку Василия Ивановича и воскликнула: «А знаете ли вы, что та самая шерсть, из которой связана эта вещь, лежала на столе в Ясной Поляне и к ней, может быть, прикасался Лев Николаевич?!»

Далее я пояснила, что гостившая у меня в Ленинграде в 1931 году старшая внучка Толстых, Анна Ильинична, задумала распустить детское одеяло, связанное ей много лет назад бабушкой Софьей Андреевной. Из этой шерсти Анна Ильинична связала две шапочки — себе и мне. Моя шапочка превратилась теперь в тюбетейку.

Выслушав мой рассказ, Заглухинский высунул свой острый нос из-под одеяла и сказал: «Ну, спасибо, Татьяна Александровна! Теперь я понимаю, откуда у Василия Ивановича такое непротивление злу, когда он обследует наше питание!»

Василий Иванович был, между прочим, и литератором. Писал он авантюрные романы под псевдонимом Капитан Кид, и я видела напечатанный в одном из военных журналов рассказ «Гиена Тихого океана» на тему о японском шпионаже. Соприкоснувшись в свое время с писательскими кругами, Василий Иванович был в курсе всех сплетен литературного мира. Помню его рассказ о том, как на заседание Союза писателей в начале 30-х годов явилась Вера Инбер с целью отмежеваться от компрометирующего ее родственника (Троцкого) и начала речь словами: «Мой дядя самых подлых правил…» Собранию подобная развязность весьма не понравилась и оратора освистали.

Не знаю, горели ли у Веры Инбер уши, когда мы на дальнем севере «перемывали ее косточки». В это время она на дальнем юге, в Колхиде, замаливала грехи и писала восторженные стихи о своем посещении Гори.

Главным врачом больницы участка, как я уже говорила, был доктор медицины Лев Васильевич Сахаров, человек, к которому я всегда относилась с большим уважением и которого теперь, в перспективе лет, еще более оценила. Лев Васильевич был благороден и благовоспитан. Поставленный в тяжелейшие условия работы и быта, он на моей памяти не совершил ни одного некорректного поступка.

Несмотря на свой почтенный возраст, Лев Васильевич обладал хорошим здоровьем, вел спартанский образ жизни и был неутомим. Во всех углах зоны можно было видеть его прямую фигуру и развевающиеся от быстрой ходьбы полы белого халата. Занятый своими мыслями, Лев Васильевич легко мог по дороге два раза поздороваться с одним и тем же человеком, чем часто вызывал насмешки местных зулусов. Некоторые обитатели лагпункта, законченные образцы невоспитанности, возмущались нарушением ритуала взаимного приветствия и считали, что «доктор выживает из ума».

К чести начальствующих лиц, я должна сказать, что, несмотря на свой независимый тон, доктор Сахаров пользовался их уважением. Только одна Бобрина позволяла себе с ним иногда «хамить», но это был ее стиль.

По натуре чуждый всяких интриг, Лев Васильевич не замечал их в других, был доверчив и иногда попадал впросак. Одной из его «ошибок» стала прибывшая в наши края летом 1939 года Елена Михайловна Андреева, жена секретаря ЦК комсомола Смородина. Эта дама принадлежала к привилегированным слоям Ленинграда. Ее лицо, носившее отдаленные следы монгольского типа, нельзя было назвать красивым, но привезенные ею блузки и халаты из магазина Невский, 12 (заведующая Софья Лапидус) сразу вознесли ее на пьедестал.

Елена Михайловна была совсем не глупа (она только что окончила университет по отделу экономической географии) и, кроме того, обладала счастливой способностью повышать свою ценность в глазах окружающих требовательностью и апломбом.

Прибыв в Пезмог, она сыграла на рыцарских чувствах доктора Сахарова, который нашел у нее какое-то «ченстоховское дыхание», создал ей санаторные условия и называл ее не иначе, как «светлый ум», в то время как завистливые обитатели лагпункта говорили: «Доктор выживает из ума!»

Принимая как должное заботы Льва Васильевича, Елена Михайловна отплатила ему черной неблагодарностью: пустила про него какую-то клевету и устремила благосклонный взгляд на его врага Льва Васильевича Заглухинского. Василий Иванович Рязанов не преминул сострить по этому поводу, предложив включить в программу кружка самодеятельности новый аттракцион: «Два Льва и Елена Бесстрашная».

Доктор Сахаров знал семью Рязановых по Одессе, где отец Василия Ивановича в свое время был председателем суда. Признавая достоинства Василия Ивановича как интересного собеседника, Лев Васильевич в глубине души относился к нему с холодком, считая его карьеру несколько авантюристичной.

Совсем иначе он отзывался о своем знакомом по Шудогскому участку — Василии Павловиче Крюкове, говорил о нем с симпатией и надеялся перетащить его к нам. Однажды, зайдя в кабинет главного врача, я застала там плотного человека средних лет с красивым лицом былинного склада. Перед ним лежала увесистая рукопись, на заглавном листе которой стояло: «„Тимур“, поэма в стихах, сочинения В.Крюкова». Лев Васильевич познакомил меня со своим гостем и предложил остаться, чтобы прослушать новую песнь поэмы, которую автор привез на его суд. Зазвучали стихи, посвященные завоевательному походу Тамерлана. В широких экзотических картинах чувствовалась тоска автора по ярким краскам, широким просторам и солнцу, а также его основательное знание природы, быта и исторического прошлого Средней Азии.

Василий Павлович остался у нас на участке, и у нас установились дружеские отношения. Не раз я прослушивала песни из «Тимура» (поэма была монументальной), но с большим интересом относилась к другому произведению Крюкова — семейной хронике времен завоевания Туркестана, в которой автор описывает три поколения своей собственной семьи. «Семья Скабеевых» — это история промышленников-колонизаторов, пришедших в Среднюю Азию вслед за русскими войсками, трудом и энергией создавших себе состояние, осевших в Самарканде и в третьем поколении не выродившихся, а давших европейски образованных людей.

Крюкову, однако, суждено было прославиться на нашем участке не как литератору, а как живописцу. Он обладал талантом пейзажиста и с невероятной продуктивностью рисовал акварели, которые создавал по памяти (последнее было особенно ценно в наших условиях удаленности от «натуры»).

Начальство, увидев эти рисунки и учтя, что мы перешли на хозрасчет, решило не зарывать крюковский талант в землю. Образцы его продукции были посланы в город Киров, откуда поступил заказ. Организовалась художественная мастерская, а рядом с ней другая — по окантовке акварелей под стекло. Для отбора рисунков по качеству и для оценки их назначили жюри, в состав которого вошли Сахаров, доктор Иванов и я.

Следуя увлечению живописью на участке, Василий Иванович Рязанов поставил в мастерской мольберт и начал писать маслом картину, на которой был изображен морской берег, шхуна, рыбачий костер и женщина в купальном костюме (последняя по рекомендации начальства была в конце концов убрана). Так, еще в одном месте, в дополнение к больничным дежуркам, появилось подобие человеческой жизни.

Тот, кому попадут в руки мои записки (если только они попадут!), вероятно, заметит, с какой легкостью я переключаюсь на юмористический тон. Эта (может быть, французская!) способность видеть смешную сторону вещей очень помогала мне в жизни.

Были, однако, люди и положения, мысль о которых вызывала и вызывает одну сплошную грусть без всякой примеси смеха, даже «смеха сквозь слезы». Таковы воспоминания о двух Федорах Федоровичах, персонажах эпизодических, но которых я, так же как Шабука и Али-Мамеда, по сие время не забыла.

Федор Федорович Шу прибыл на наш участок с пешеходным этапом поздней осенью 1942 года, то есть в военное время, когда условия жизни в лагерях значительно ухудшились. Я увидела вновь прибывшего в тот момент, когда санитар с трудом стаскивал бахилы с его отекших и покрытых ранами ног. Пульс еле прощупывался. Однако, после того как больного уложили на койку, покрыли чистой простыней и напоили горячим чаем, он стал много и возбужденно говорить, причем эта была смесь вполне разумных слов и фантастики. Выражения благодарности за уход перемешивались с рассказами о себе и перечислением литературных тем, которые теснились в его мозгу и которые он обязательно должен был претворить в рассказы и новеллы. Слушая эти речи, я поняла, что передо мной человек по имени Федор Федорович Шу, ленинградец, живший где-то в районе Старо-Невского, по специальности преподаватель. Несмотря на тяжелейшее состояние — алиментарные отеки и авитаминоз, — лицо его было приятным, серые глаза сохранили блеск и живость.

На следующее утро состояние больного как будто улучшилось — он попросил карандаш и бумагу и стал что-то писать четким, круглым почерком. В конце дня он передал мне на сохранение принесенные с собою тонкие пластинки из лубка, на которых были нацарапаны названия его будущих повестей. (По-видимому, там, где он был раньше, не давали письменных принадлежностей.) Деревянные пластинки я не могла сохранить, так как они вскоре рассыпались, но все нацарапанное на них я тщательно переписала. Вот заглавия задуманных, но не написанных новелл: «Жизнь одного из нас», «Работяги и доходяги», «Современный Иов», «Неувядаемые ценности», «Герои и героини», «Пути мудрости», «Прегрешения и возмездие».