Прибыв на Пезмогский участок незадолго до рокового для него дня, Полянцев быстро приобрел вес в своей среде. Это был «тот парень»! Женщинам нравился его развязный и пренебрежительный тон, а мужчины прислушивались к его голосу, когда сходились «качать права».
Утром рокового дня одна из очарованных женщин, Тося Дедикова, сидела на верхних нарах и, болтая единственной ногой (вторая была утрачена в жизненных битвах), предавалась печальным размышлениям: она в чем-то провинилась перед своим коллективом, и накануне, на собрании, Полянцев предложил применить к ней суровый вид репрессии — полить ее из поганого ведра, после чего она считалась бы опозоренной и никто из ее среды не мог бы иметь с ней ничего общего.
В барак вошел автор проекта с гитарой в руках. Перебирая струны, он пел: «Дитя, торопись, торопись, помни, что летом фиалок уж нет!» Дедикова хриплым голосом спросила с верхних нар: «Жора! Правда ли, что ты хочешь лишить меня звания Тоси?» Продолжая перебирать струны, Полянцев пожал плечами и сказал: «А какое мое дело?!» Потом бравурным речитативом повторил три раза «фиалки, фиалки, фиалки», приглушил струны ладонью и вышел из барака. Это была его последняя песня.
Вечером, когда он спал, к нему подкрался Командиров, которого он оскорбил за карточной игрой, и топором перерубил ему горло. (К Тосе Дедиковой это дело отношения, по-видимому, не имело.)
Когда Полянцева принесли в хирургическое отделение, он истекал кровью. Никульцев принялся перевязывать сосуды, накладывая швы. Было очень трудно разобраться в общем кровавом месиве. Маску с наркозом я держала не над ртом и носом, которые были отрезаны от дыхательных путей, а над зияющим отверстием дыхательного горла с торчащим осколком перерубленного надгортанного хряща, чем, конечно, мешала оператору.
На первый взгляд, дело казалось безнадежным, однако Полянцева сняли со стола живым. Начались мучительные для персонала дни: кормление производилось через трубку, вводимую в пищевод. Дышал Полянцев также через раневое отверстие. Он все время страдал от жажды. Питье через трубку его не удовлетворяло. Мозговые клетки еще не забыли, что люди пьют через рот. Он хватал чайник, выпивал до дна, вода текла через рану и заливала постель. По вечерам требовал наркотиков, разбивал стекла в дверях, срывал с себя бинты и, конечно, инфицировал рану. Умер Полянцев на двенадцатый день, от сепсиса.
Два раза его навещали товарищи, которым он писал записки, прося отомстить за него. Обсудив дело на собрании и проконсультировавшись со знатоками, товарищи заявили, что Командиров имел право сделать то, что сделал, и мстить они не будут. С этим Полянцев и умер. Органы НКВД аннулировали отбытые Командировым два года, он вернулся к исходному пункту — десяти годам, был переведен на другой участок и исчез из моего поля зрения.
Если к страхам в духе Эдгара По я отношусь сравнительно спокойно, то пребывание в общих камерах и этапных вагонах с уголовниками при полном невмешательстве конвоя в дела своей паствы мне кажется поистине ужасным. Человек, непричастный к преступному миру, буквально предается этому миру на съедение — он беззащитен. Ошеломленный потоком удалых жаргонных слов, он должен бесстрастно наблюдать, как съедают его последние продукты или разыгрывают в карты его вещи. При малейшей попытке протестовать он может быть избит до полусмерти, причем делаться это будет по возможности тихо. Самый удобный способ воздействия — это сжимание горла. Нет крика и очень эффективно.
Когда у «фраера», то есть обывателя, нет ни хороших вещей, ни продуктов, его используют иным образом: у него выкрадывают какой-нибудь совершенно необходимый ему предмет (например, очки) и потом заставляют этот предмет выкупить, чаще всего хлебным пайком. (Так, мой приятель Александр Петрович Левашев хронически выплачивал полпорции хлеба за свои беспрерывно исчезающие очки.) Надо сказать, что такие дела практиковались, главным образом, на инвалидных участках (где не могло быть отпора) «крохоборами». «Жулики» до этого не унижались.
Меня лично судьба хранила от издевательства «урок». Переезд мы совершили более или менее изолированно. Первые полтора года по прибытии в лагерь я была настолько тяжело больна, что вызывала не зависть — эту мать всех пороков нашего времени, а жалость. Когда же я каким-то чудом осталась жива и снова стала работать в больнице, то превратилась в полезное лицо, с которым лучше было не терять дружбы.
Недели не проходило, чтобы к нам не приносили «резаных». Уголовники резали друг друга, но еще чаще самих себя. Делалось это в виде протеста против какого-нибудь действия начальства. Ранения были в большинстве случаев поверхностными, но очень кровавыми. Обыкновенно лезвием бритвы рассекалась брюшная стенка слева, апоневроз оставался цел. «Самореза» несли товарищи на носилках, сзади шел комендант, и пострадавший при каждом движении стереотипно кричал: «Ах, мама родная!» Операционная сестра Дебален деловито принималась за наложение швов, я же давала «рауш»[129] или сочувственно держала «самореза» за руку, рассматривая раскрывавшиеся перед моим взором наколки с сентиментальными надписями. Чаще всего встречалось сердце, пронзенное стрелами, похожими на дренажные трубки. Вокруг сердца шла надпись «Не трожь его!».
У хирургического отделения были свои адепты из преступного мира. Среди преданных нам людей была Надя Муравьева, женщина лет тридцати пяти с правильным, умным, поблекшим лицом, тонкими губами и косами, венком заложенными вокруг головы. Муравьева была крупной воровкой-рецидивисткой. К больнице она благоволила, и, когда Елена Михайловна Андреева, о которой я рассказывала во втором очерке, попала ей в руки на Шудогском участке, Надя, мстя за козни против доктора Сахарова, устроила ей «то житье». Все вещи из магазина Софьи Лапидус были украдены, а спесь несчастной Елены Михайловны сбивалась планомерными издевательствами.
Конец Нади Муравьевой оказался трагичен. В 1943 году она и ее «лагерный муж» — тихий, маленький человечек Вася — были актированы как туберкулезники. Они собирались предаться тихому счастью где-то около Сыктывкара, но, как поется в «блатной песне», «люди завидовать стали, разбили семейный покой». Перед выходом на вахту Васе сообщили, что Надя изменила ему с монтером Сережей. Помню, как Надя в испуге пряталась по баракам, и я удивлялась, что ревность тихого Васи может вызвать такой ужас. Вася, однако, успокоил ее, сказал, что все прощает, и провел через вахту в широкий, вольный мир. Через несколько дней пришло известие, что, заведя Надю в лес, тихий Вася намотал ее косы на руку и отрубил ей голову.
В том, что уголовники совершают уголовные деяния, в конце концов нет ничего странного. Меня всегда гораздо более поражала та легкость, с которой они после совершения самых варварских поступков переключаются на слащаво-сентиментальный тон. Преступный мир глубоко воспринял пошлую лирику мещанства и крепко за нее держится. «Блатные» песни и «блатные» излияния преисполнены избитых образов: тут и «одинокая могилка», и «старушка-мать», и «возлюбленная пара». Одно время во всех бараках звенела песня:
В стороне у Охотского моря,
Где кончается Дальний Восток,
Я живу без нужды и без горя,
Строю новый стране городок.
Скоро кончится срок приговора,
Я со сроком своим развяжусь
И на поезде в «мягком» вагоне
Я к тебе, моя крошка, вернусь.
Воровать «завяжу» я на время,
Чтоб с тобой, моя детка, пожить,
Любоваться твоей красотою
И колымскую жизнь позабыть.
Первый куплет, несомненно, вышел из недр какой-нибудь КВЧ, дальше же пошло коллективное творчество. Песня, потеряв всякий логический смысл (положение первого куплета опровергается положением третьего) и украсившись разными «крошками» и «детками», прочно вошла в быт.
Может быть, нигде человеческая приспособляемость не выявляется с такой яркостью, как в лагере. Время делает свое дело, дни идут, и мало-помалу насильственно соединенные, казалось бы, несоединяемые элементы привыкают друг к другу. Дикие звери с яростью накидываются на незнакомое — осмотренный и обнюханный предмет становится менее одиозен. Враждебность между представителями преступного и непреступного мира постепенно заменяется равнодушием, а в отдельных случаях даже благожелательным отношением. Главное яблоко раздора — домашние вещи — мало-помалу исчезают, блекнут, теряют всякую привлекательность, и губительная страсть зависти затихает под общим нивелирующим покровом бушлата второго или третьего срока.
Все здесь написанное характерно для того времени, когда жизнь лагеря протекала «нормальным» порядком. С наступлением войны этот порядок нарушился в сторону, неблагоприятную для заключенных. До 22 июня 1941 года до нас еще доходили известия по радио. Помню, как я удивилась, услышав выступление Алексея Алексеевича Игнатьева, о возвращении которого в Советский Союз я не знала. Дело было в дни финской кампании, и он на чем свет стоит ругал своего сослуживца по Кавалергардскому полку Маннергейма. Но как только началась война с Германией, все репродукторы в зоне были сняты и, что еще более странно, я — по-видимому, как «заложница» — была выведена из зоны и посажена в изолятор.
Произошло это так: в один из вечеров первых чисел июля в хирургическое отделение явился помощник коменданта и предложил мне «собраться с вещами». По его смущенному виду было ясно, что он выводит меня далеко не на свободу. Я быстро уложила свой чемодан и, как опытная арестантка, знающая, что для сохранения душевного равновесия в одиночке необходимо заниматься рукоделием, не забыла взять с собой полутораметровый кусок полотна, незадолго до того подаренный мне одной из наших дам, женой бывшего директора Коломенского завода Наной Кукс. В него я воткнула две иголки и завернула катушку ниток. За вахтой к нашему кортежу присоединились еще два человека и их конвоир. Несмотря на темноту, я узнала Георгия Николаевича Перакиса, преподавателя физики из Одессы, с которым я была в хороших отношениях, поскольку он незадолго до того лежал в нашем отделении по поводу аппендицита, и его друга Апостолиди. Разговаривать мы не могли, но Перакис молча взял и понес мой чемодан.