Семейная хроника — страница 118 из 142

Это и был известный в Ленинграде художник-портретист Коноплев. Ослабевший и страдающий авитаминозом, он сразу попал на койку в мое отделение и был рад всему: тому, что в палате сравнительно тепло, что его включили в добавочное питание, что он попал в окружение людей, с которыми можно поговорить, а главное, что он раздобыл ватманской бумаги.

Сначала я отнеслась к нему как к милому чудаку, но когда я увидела наброски портретов, сделанных им простыми школьными цветными карандашами — то буквально остолбенела. Особенно хорошо Коноплев схватывал выражение глаз и, когда я ему об этом сказала, признался, что в Ленинграде его называли «окулист». Рисовал наш «эйфорик» охотно и не заставлял себя долго упрашивать. Мне удалось сохранить два моих портрета его работы; он сделал также удачный рисунок с моей приятельницы Любы Емельяновой и в двух видах изобразил лежавшего с ним в одной палате Гольденвейзера. Последнего рисовать было легче, чем нас: резко обозначенные правильные черты Льва Владимировича придавали ему, несмотря на его небольшой рост, вид римского сенатора, и сходство это усиливалось в те моменты, когда он проходил по палате, закинув назад голову и драпируясь в больничный халат.

Но я вижу, что мой рассказ о столь мрачном месте, как «исправительно-трудовой лагерь», затянулся и пора подводить его к концу.

В начале 1943 года я, как и некоторые другие, прошла медицинскую комиссию по «актировке», и наши документы направили на утверждение в высшие инстанции. Должна сказать, что к мысли быть выпущенной за ворота лагеря я относилась равнодушно, и даже более — она внушала некоторый страх. Мне казалось, что за пять с половиной лет заключения я разучилась ходить по улицам, зарабатывать деньги и пользоваться ими, словом, вести обычную человеческую жизнь. К этому надо добавить постоянную боль по ходу бедренного нерва и сознание, что мне, собственно, ехать некуда. Вся часть России, лежащая западнее Волги, а следовательно, и Таруса, где жил отец, была объявлена запретной для таких, как мы, оставалась Сибирь и (что очень странно!) — Кавказ.

Так как в Сибири у меня никого не было, я стала подумывать о Кавказе, и вот по какой причине: на нашем участке было много ингушей и чеченцев. Если жители Средней Азии безропотно гибли в условиях лагерей, то более выносливые кавказцы держались молодцами, не распускались и сохраняли свои традиции — например, почтение к старшим. Я неоднократно имела случай наблюдать этих людей, потому что была в прекрасных отношениях с пожилой и весьма уважаемой чеченкой Хабирой Халиловой, которая хорошо говорила по-русски (ее муж в чине генерала когда-то состоял при наместнике в Тифлисе).

Рассказы этой умной женщины, кровно связанной с Чечней и Дагестаном, вызывали в памяти образы из «Хаджи-Мурата» и скрашивали мне вечера в женском бараке. Среди чеченцев Хабира пользовалась большим почетом — к ней приходили разрешать возникающие недоразумения, и ее слово было законом.

Грузин на нашем лагпункте было мало — лишь в конце моего пребывания в Пезмоге к нам перевели с других участков молодую Гугуцу Абашидзе из княжеской семьи, владевшей знаменитыми Чиатурами; старика Мдивани, вскоре умершего от спонтанной гангрены, и двух врачей: хирурга Семена Ильича Намгаладзе и терапевта Варвару Ивановну Паркадзе. Гугуца была высокой, стройной женщиной с приятным лицом и длинными темными косами. Врачи находили у нее некоторую слабость легких — по этой причине Гугуца Абашидзе долгое время нигде не работала. Потом врач Паркадзе приняла ее сестрой в свое отделение, а зимою 1942–1943 годов ей, как туберкулезнице, удалось пройти через комиссию по досрочному освобождению.

Полгода наши бумаги ходили на утверждение, и наконец, летом 1943 года, нам объявили, чтобы мы готовились к выходу на свободу. Хабира, которая тоже была включена в первую партию актированных, приложив руку к сердцу, говорила: «Мой дом — ваш дом» и усиленно приглашала меня поехать с ней сначала в Грозный, а потом в любое место ее родной Чечни. (Одна из ее дочерей была замужем за главным врачом высокогорного курорта Шатос.)

Я уже решила принять ее предложение, когда за несколько часов до нашего выхода за ворота зоны вольнонаемная начальница санчасти Хейфец заявила, что не может отпустить сразу двух сестер — меня и Абашидзе — и кто-то из двух должен остаться на месяц, до отправки следующей партии. Ко мне примчались Намгаладзе и Паркадзе и стали умолять пропустить вперед Гугуцу. «Ваше право на выход бесспорно, — говорили они, — а ее туберкулез — до некоторой степени „липа“, и ей необходимо поскорее выбраться отсюда!» Я поняла, насколько они правы, уступила место Гугуце (тем более что мне некуда было спешить!) и отстала от партии, едущей на Кавказ. В этом было мое счастье. Едва успела Хабира приехать в Грозный, как ее со всеми детьми и родственниками, вернее, со всем народом, сослали на Алтай. Одно время я получала письма со станции Чернореченской, потом письма прекратились.

Проводив кавказцев, я должна была подготовить себе другое пристанище. С этой целью я написала тете Маше Колосниковой, бывшей санитарке хирургического отделения, которая, имея лишь пять лет заключения, была отпущена раньше и уехала к себе на родину, на берег реки Вятки. В ответ я получила радушное приглашение приехать в населенный пункт, именуемый Вятскими Полянами, где тетя Маша устроилась работать на хлебопекарне. Я ничего не знала об этом населенном пункте, но название мне понравилось, к тому же для меня «все были жребии равны», и я смело поставила в графе «избираемое местожительство» — «город Вятские Поляны Кировской области».

Выбор оказался удачным. Вполне возможно, что не попади я в это тихое селение, лишь в 1942 году переименованное в город, эти записки никогда не были бы написаны.

Но не буду «предвосхищать событий»! Добраться с верховьев Вычегды до низовья Вятки в условиях военного времени было не так просто. Поэтому описанию этого путешествия, включающего интересные моменты, я посвящаю следующую небольшую главу.

Приложение

В.И.Рязанову

На дальней северной окраине,

Где мы должны так странно жить,

Где между нами не случайно

Легла невидимая нить,

Где мы встречаемся так редко

С людьми, подобными себе,

За встречу с Вами в нашей клетке

Я так признательна судьбе.

Хотя мы разными путями

Пришли на вахту Локчимлаг —

Как Вы, командуя частями,

Я не дралась за красный флаг.

Ко мне входили без доклада,

Я не водила кораблей,

И честолюбия услада

Была чужда душе моей.

Но мы — продукт одной культуры,

Мы можем многое вместить,

Что примитивные натуры

Никак не могут нам простить.

Мы солидарны, осуждая

И грубость слов, и грубость душ,

Одновременно не впадая

В пуританизм святых Нитуш.

В темнице власть живого слова

Мы ощущаем, как Шенье,

Мы оба любим Гумилева

И восхищаемся Ренье.

Не так ли в дни паденья Рима,

Всё потерявши целиком,

Порабощённы и гонимы,

Сходились римляне тайком.

И были нужны эти встречи —

Судьбы жестокой благодать —

Чтоб чистоту латинской речи

Векам грядущим передать.


1940 г.

* * *
3/К NN, проявлявшему склонность к «Подхалимажу»

Великим визирем в Багдаде

Вы были б очень хороши.

И двор султана в Цареграде

Не знал угодливей паши.

Но мы живем не на Востоке,

Здесь не Стамбул и не Багдад.

На север брошенный далеко

Стоит наш бедный каземат.

И здесь, поверьте, неприлична

Способность Ваша падать ниц

Перед сомнительным величьем

Нашивок, кантов и петлиц.

1942 г.

Вниз по Вычегде — вниз по Вятке

При воспоминании о радости, охватившей меня апрельским вечером 1935 года, когда передо мной открылись ворота ленинградской тюрьмы, мои чувства при освобождении из Пезмогского лагпункта казались мне весьма холодными и похожими на равнодушие. Теперь мне некуда было спешить!

К тому же внешнее оформление нашего выхода на относительную свободу было совсем будничным: нас снабдили бумажками с направлением к избранному нами местожительству, дали по три килограмма черного хлеба, по пяти селедок, посадили на баржу и в тех же условиях, как и пять с половиной лет тому назад, повезли вниз по реке к форпосту Вычегодских лагерей, участку Айкино, через который к тому времени трудами заключенных была подведена ветка еще не законченной железной дороги Котлас — Воркута.

Примерно за месяц до освобождения я начала писать в управление лагерей, находящееся где-то севернее нас, в поселке Вожаель, о пересылке мне отобранных в Саратовской тюрьме часов и кольца. На три моих заявления ответа не последовало. Я даже пыталась отказаться выйти за зону до получения вещей, но с конвоирами разговоры были коротки: они закричали «Давай, давай!» и выдворили меня в свободный, вольный мир с пустыми руками, если не считать безнадежной квитанции на золотые часы и «кольцо с белыми камнями».

Начальником над нашей партией освобождаемых, ехавших в трюмах двух баржей, был некто Скородумов, высокий человек лет тридцати с холодным и даже суровым лицом. В разговоры с нами он не вступал.