Проведя в Йошкар-Оле два дня, я благополучно вернулась домой, однако вскоре Александра Ивановна дала мне понять, что на наше общение наложено veto, которому я подчинилась и с тех пор ничего о Скобельцыных не знаю.
Если не считать этой вылазки и ежегодных нелегальных поездок в Москву во время отпуска, дни мои текли однообразно, делясь между больницей и вечерней школой. Привыкая постепенно к местному населению, я все же невольно сравнивала его с приветливыми калужанами. Сравнение было не в пользу вятскополянцев, которые казались мне очень грубыми и себялюбивыми. Многое из того, что наблюдал Короленко семьдесят пять лет назад в Бисеровском районе Вятской губернии, осталось в силе.
Язык пополнился современными ходовыми словами, но сохранились в неприкосновенности такие понятия, как, например, «дичать». Никого не удивляет, что в том или ином доме Ванька, Колька или Володька периодически «дичает», то есть, напившись до бесчувствия, начинает бить всё, что ни попадается ему под руку. Домашние в таких случаях убегают к соседям или прячутся на чердаке. В особо тяжелых случаях «дичающий» вытаскивает из сундука одежду вызвавшего его неудовольствие лица и, положив на порог (таков ритуал), рубит вещи топором. То же иногда делают ревнивые жены.
Работая несколько лет по совместительству секретарем судмедэкспертизы, я фиксировала последствия этих «дичаний»: резаные и ушибленные раны, кровоподтеки и ссадины, как «с расстройством», так и «без расстройства здоровья». Поэтому я говорю об этой стороне жизни Вятских Полян с полным знанием дела.
Но возвращаюсь к первым годам моего пребывания в Вятских Полянах. Не будучи осведомленной о местных обычаях, я иногда совершала промахи. Так, например, встречая какую-нибудь соседку, я задавала вопрос: «Куда вы идете?» Женщина немедленно поворачивала обратно, считая, что я ей «закудыкала дорогу», что ей теперь «пути не будет». Мне не стоило большого труда исключить слово «куда» из моего лексикона при разговоре с местными жительницами, но их подчас недоброжелательные выпады против нашей больницы, патриотом которой я вскоре стала, вызывали во мне протест. Вместе с тем я не идеализировала свое учреждение и была вполне объективна. Так, на одном из вечеров самодеятельности хор сестер и санитарок с успехом исполнял мои частушки:
«Щи да каша — пища наша» —
Русская пословица,
Но в больнице только каша —
Плохо для здоровьица.
Испугается иной,
Убежит в преддверие —
Разговоры, как в пивной,
В нашей бухгалтерии.
Как у наших у ворот
Лужа непотребная,
Грязи там невпроворот.
А вдруг та грязь целебная?!
Что нам в грязи, у которой
Свойства не доказаны,
А для помощи для скорой
Противопоказаны.
На следующий год я уже отмечала в стенной газете наступившие улучшения:
Время движется вперед,
И у наших у ворот
От двора кнаружи
Нету больше лужи.
В ослепительной красе
Протянулося шоссе
Волей горкомхозной
Вплоть до Перевозной.
Мое появление в Вятских Полянах вызвало несомненный интерес у местных жителей, и до меня доходили забавные версии о моем прошлом. Так, например, кто-то, не зная о § 39 и замечая, что я прихрамываю, пустил слух, что я, наподобие графа Монте-Кристо, с целью побега прыгала из окна тюрьмы и повредила себе ногу. Мне пришлось разочаровать сторонников этой версии и сказать, что дело было гораздо менее романтично. Вспоминаю также, что первое время я, по-видимому, раздражала соседок тем, что ходила в шапочке без платка. Некоторые женщины даже останавливали меня на дороге и говорили: «Что же это ты, матушка, ушей не закрываешь?» Я напоминала им о правиле «держи ноги в тепле, голову в холоде, а живот в голоде» и уверяла, что ему следую, кроме, может быть, голода. Прошло некоторое время, я потеряла в глазах местных жителей интерес новизны, ко мне привыкли и, более того, стали ко мне относиться с явным доброжелательством.
К концу войны я переселилась из общей комнаты в отдельную каморку при конторе больницы. Половину площади занимала громадная русская печь, которая имела вид саркофага, не действовала, а только мешала. За печью у окна оставалась свободная жилплощадь в пять метров, на которой я и разместилась, считая это первой ступенью к квартирному благополучию.
Началось, однако, с неприятности. В один прекрасный день я обнаружила, что чемодан, стоявший под кроватью, пуст. Подозрение пало на уборщицу конторы Тамару Снегиреву, которая уже была замечена в краже. Она производила уборку конторы по вечерам, а с 7 до 11 часов меня никогда не бывало дома: я находилась в школе. Сначала я не захотела заводить дела, но когда вспомнила, что в чемодане лежала памятная скатерть, которую я вышивала в жутких условиях лагерного изолятора, то отнесла заявление в милицию. У Снегиревой произвели обыск, но ничего не нашли. Прошло месяца два, и ко мне прибежали наши сестры со словами: «Татьяна Александровна! Вчера Снегирева была в клубе на танцах в вашем черном шарфе с золотыми звездами!» Я совершенно забыла, что этот уже рваный шарф тоже лежал на дне чемодана, и не упомянула его в списке. Зато его знала вся больница, потому что он как-то раз фигурировал у одной из сестер в качестве «покрывала ночи», когда она отправлялась на костюмированный вечер.
Не устояв перед соблазном появиться на танцах в шарфе с золотыми звездами, Тамара Снегирева себя погубила. В милиции с ней серьезно поговорили, она во всем созналась и принесла часть вещей, уже рваных и заношенных. Скатерти среди них не оказалось, так как она была заложена за 30 рублей на станции. Узнав адрес, я помчалась туда с тридцатью рублями, выручила скатерть и успокоилась.
Через месяц, однако, меня вызвали повесткой в суд. За день до суда Тамарина мама пришла меня умолять «не губить», и я сделала все возможное, чтобы приговор (пять лет) сочли условным, то есть не вошедшим в силу до следующего проступка. Однако, как я потом узнала, прокурор опротестовал решение суда, и Тамара все же не избежала колонии для правонарушителей.
С житьем в каморке при конторе у меня связано другое, на этот раз приятное воспоминание: однажды я услышала через стенку, что какой-то художник предлагает сотрудницам больницы нарисовать их портреты. Заинтересовавшись этим разговором, я приоткрыла дверь и увидела человека лет сорока пяти в потертой телогрейке и шапке-ушанке. В руках он держал папку с образцами своих рисунков. Заглянув в папку, я увидела совсем не то, что ожидала. Там лежали столь хорошие эскизы и зарисовки, что я не удержалась от вопроса: «Скажите, пожалуйста, где вы учились рисовать?» Незнакомец с учтивым поклоном ответил: «У академика Лансере».
В результате обмена еще несколькими фразами мой новый знакомый уже пил со мной кофе за печкой-саркофагом. Он оказался Василием Николаевичем Батюшковым, внучатым племянником известного поэта пред-пушкинской эпохи. Детство свое он провел в Самаре, где служил его отец, причем выяснилось, что в их доме в 1912 году бывал мой отец.
Подивившись тому, насколько свет мал, мы с Василием Николаевичем принялись обсуждать ситуацию. Батюшков жил в городе Кирове на положении высланного из Москвы и работал сдельно в кооперативе художников. Когда в городе подошел срок каких-то очередных выборов, его вызвали в УНКВД и предложили немедленно выехать из областного центра куда-нибудь в район на неопределенное время. Этим объяснялось его нахождение в Вятских Полянах без пристанища и без заработка.
В конце концов все «утряслось»: была найдена квартира, он увековечил образ многих сестер и санитарок, тщательно выписывая брошки на их груди (это было главное пожелание заказчиц), и даже рискнул пойти предложить свои услуги на Сосновский завод в 12 км от Полян. Я пишу «рискнул», потому что появление на военном заводе бродячего художника, да еще с не совсем хорошими документами, могло иметь плохие последствия. Но дело окончилось благополучно. Василий Николаевич получил несколько заказов и даже был приглашен переночевать к одному из инженеров.
Тот, кто будет (и если он будет!) читать мои воспоминания, наверное, заметит, что на их страницах часто появляются люди, временно вошедшие в орбиту моей жизни и, подобно кометам, ушедшие в неизвестность. Так что я ничего не могу сказать об их дальнейшей судьбе. Вина в том не моя, и с тем большим удовольствием я могу сообщить, что Батюшков не ушел бесследно из моей жизни. Вернувшись в Киров, он стал быстро восходить по ступеням лестницы общественного признания и связанного с ним благополучия. Благополучием, не связанным с «восхождением по ступеням», стало то, что, преодолев ряд препятствий, он соединил свою жизнь с женщиной, уже занимавшей все его помыслы, когда он пил кофе за печкой-саркофагом.
С будущей своей женой, Ириной Эдуардовной Писаревой, насильственно вывезенной из Таллина в 1941 году, он познакомился на принудительных работах где-то около Советска (бывшая пристань Кукарка на Вятке), где всячески старался облегчить ее участь и являл собою пример рыцарского служения даме. Обходя подробности, скажу, что, приезжая в Киров в конце 40-х и начале 50-х с годовым отчетом по больнице, я всегда останавливалась у Батюшковых, которые занимали уютный особнячок на улице Герцена и держали «открытый дом». Из окон раздавались звуки фортепиано (Ирина Эдуардовна заняла место одной из ведущих преподавательниц музыкального училища), а в небольшой мастерской около кухни Василий Николаевич усиленно работал над заказами кооператива художников. Некоторые из его пейзажей я видела выставленными в залах областного музея.
Дом Батюшковых еще более оживился, когда в 1947 году в Киров прямо из Парижа приехали двоюродные братья Николай Геннадиевич Лермонтов и Петр Григорьевич Трубецкой. Это переселение совершилось в связи с тем, что в послевоенные годы советские представительства за границей открыли двери для возвращения эмигрантов на родину. Двери эти особенно широко открывались перед людьми, носящими громкие фамилии. Одновременно с Лермонтовым и Трубецким приехали Волконские, Завадовские, Старки и еще многие другие, которых я не знаю. Неожиданностью явилось то, что, вопреки обещаниям, в Москве никого не оставили.