Семейная хроника — страница 127 из 142

Елизавета Ивановна тоже относилась ко мне очень хорошо и, в моменты просветления, терпеливо выслушивала мои увещевания, не имевшие никакого практического результата. С благодарностью вспоминаю сердечное отношение их обоих в момент приезда ко мне Лизы Шереметевой, их желание ей помочь. Когда Лизе, как я уже рассказывала, предложили в 24 часа покинуть Поляны, Елизавета Ивановна помчалась ее провожать с пакетом свежеиспеченных пирожков.

По субботам обычно я заходила к Портным, у которых был приемник, чтобы послушать комментатора по вопросам литературы Александра Назарова. Передачи велись из Нью-Йорка и были очень интересны. Вспоминаю забавный случай: Назаров говорил о семье Джеймсов, наиболее знаменитым представителем которой был философ Вильям Джеймс, и упомянул о мемуарах сестры последнего. «Эти мемуары, — говорил он, — очень ценны и вполне могут быть сравнимы с замечательными воспоминаниями Аксаковой, сумевшей верно отразить эпоху и обстановку, в которой она жила». Присутствующие, знавшие, что я пишу мемуары, разинули рты от удивления, но я тут же со смехом поспешила объяснить, что речь идет об Анне Федоровне Аксаковой, дочери Тютчева (поэта), и ее книге «При дворе двух императоров».

Среди заграничных передач того времени мне запомнился рассказ Эйзенхауэра о его взаимоотношениях с маршалом Жуковым на последнем этапе войны. «Различие политических убеждений не мешало нашим добрым отношениям, — говорил он, — но я всегда удивлялся, что Жуков может мириться с полным отсутствием свободы действий. По самым мелким вопросам он должен был сноситься с Кремлем. Я старался доказать ему, что меня сразу прогнали бы с моего поста командующего, если бы я из-за всякого пустяка запрашивал Белый Дом. Но вряд ли такое положение вещей нравилось и самому маршалу Жукову».

Как-то раз завели речь о бесчинствах сына Сталина, Василия, которые очень легко сходили ему с рук. «Однажды, — говорили из Америки, — товарищи летчики, возмущенные его заносчивостью, подкараулили его в каком-то темном закоулке и, накрыв голову мешком, дабы он не мог нажаловаться отцу, хорошенько ему „всыпали“». Это впоследствии официально подтвердилось.

Однако легко все это было говорить, сидя за Атлантическим океаном. Гораздо хуже было нам в 1949 году замечать симптомы рецидива «ежовых рукавиц» (хотя и под каким-нибудь другим названием). Теперь, пожалуй, ожидание было еще страшнее, чем в 1937-м, так как многие знали по опыту, что это значит, и надо было обладать большой долей оптимизма, чтобы, наподобие страуса, зарыть голову в песок и продолжать жить как ни в чем не бывало, стараясь не замечать того, что делается вокруг.

Ходили слухи, что всех репрессированных в 1937 году вновь арестовывают и отправляют в пожизненную ссылку в Красноярский край. Слухи эти, в основном, соответствовали действительности, но ко мне лично судьба оказалась милостива. Дело ограничилось тем, что осенью 1949 года я была «снята с педагогической работы», то есть как политически неблагонадежный элемент уволена из Школы рабочей молодежи. (О том, как это произошло, я расскажу позднее.) In profundis[136] мне опять помогло то, что другой рукой я держалась за медицинскую работу, на этот раз, за вятскополянскую больницу.

У меня самой оставался «кусок хлеба» и сохранялось «гражданское лицо», но пришлось с болью в сердце узнавать о крушении жизни моих уже немногочисленных друзей. Первым из пострадавших в то время оказался доктор Портных.

Летом 1949 года его сняли с должности главного врача, и он оставался лишь хирургом, а осенью перевели на работу в северный район области, сначала в Мураши, а потом в Зюдзино. Понимая, что это замаскированная ссылка, народ вышел из обычного безмолвия. Три сельсовета послали в исполком своих представителей с ходатайством об оставлении Александра Владимировича в Полянах. Это, несомненно, подлило масла в огонь, явившись доказательством популярности «опасного» человека, которого и поспешили удалить.

Проводы были многолюдны и поистине трогательны.

Вся больница высыпала на двор, многие плакали. Помню взволнованное лицо Володи Портных, который за три года пребывания в Полянах успел прекрасно закончить десятилетку и превратился в высокого красивого юношу.

С отцом его связывала большая душевная близость.

Из Зюдзина я получила одно или два письма, а весной 1950 года до нас дошел слух, что Александр Владимирович арестован и находится в Кировской тюрьме. Вокруг этого факта сразу была создана атмосфера таинственности, и имя его стало произноситься шепотом и со страхом.

Приехав в июле с полугодовым отчетом в Киров, я заходила к его родственникам в надежде что-либо узнать, но мне сказали, что ничего не известно. Елизавета Ивановна приезжала из Зюдзина: передачу приняли, а свидания не дали.

Потом передачи перестали принимать, что всегда было плохим признаком. После нескольких месяцев полного неведения мы поняли, что Александра Владимировича нет в живых. Ему не суждено было дождаться того просвета, который наступил для нас три года спустя.

Володе, несмотря на все трудности, удалось окончить медицинский институт, и он работает хирургом в Горьковской области. Елизавета Ивановна живет у своей сестры в Горьком, не имея постоянной работы из-за прежнего пристрастия к алкоголю. Все это я знаю со слов других людей. Сама же я никого из Портных не видела с того вечера, как проводила их на вокзал, осенью 1949 года.

Теперь мне предстоит рассказ (и довольно длинный) о другом крушении, относящемся к тому же периоду, и я должна вторично ввести на страницы моего повествования Льва Владимировича Гольденвейзера, с которым я встретилась в лагере и рассталась на станции Киров, когда направлялась в Вятские Поляны, а он к сестре в Новосибирск.

В один прекрасный день, к своему удивлению, я получила из Москвы телеграмму, в которой Лев Владимирович просил санкционировать его переселение в Вятские Поляны. Я, конечно, «санкционировала», но продолжала оставаться в полном недоумении. Прошло некоторое время. Я сидела в канцелярии больницы за раздачей продовольственных карточек. (Эту обязанность возложили на меня в порядке общественной нагрузки.) Карточки были разложены по всему столу, а вокруг стояла толпа жаждущих эти карточки получить.

Взглянув случайно в окно, я увидела нечто, заставившее меня быстро вскочить с места и, бросив карточки на произвол судьбы, поспешить к входной двери: по двору шел, едва передвигая ноги и опираясь на палку, Лев Владимирович Гольденвейзер с огромным рюкзаком за спиной. Едва войдя в мою каморку с печкой-саркофагом, он в полуобморочном состоянии опустился на кровать. Освободив его от рюкзака, я поставила варить кофе и вернулась к своим карточкам. Обнаружив, что за короткое время моего отсутствия одна продовольственная карточка исчезла, я вынуждена была принять, что это моя, и таким образом осталась на целый месяц без хлеба и с Гольденвейзером на руках. Он, в свою очередь, был без сил, без пристанища и вдобавок без паспорта (потеряв его в дороге). Положение было сложное. Милый Александр Владимирович, к которому я помчалась за советом, сказал: «Вот что, Татьяна Александровна, устраивайте вашего знакомого временно у себя, а сами переселяйтесь в мой служебный кабинет. Дальше — будет видно».

Появлению Льва Владимировича в Полянах предшествовало, насколько я понимаю, следующее: соскучившись или не ужившись в Новосибирске, он в один прекрасный день приехал в Москву и обрушился как снег на голову к своим детям — сыну Алексею Львовичу, профессору математики в каком-то очень важном учреждении, и дочери Ирине Львовне, жене ответственного работника. Отличительной чертой Льва Владимировича было то, что он, обладая тонким саркастическим умом, никогда не скрывал своих мыслей и называл вещи своими именами. Это делало его весьма «неудобным» родственником в обстановке сороковых годов. На семейном совете, по-видимому, решили отправить его ко мне в Поляны, дав обязательство высылать ежемесячно 400 рублей, сумму, позволяющую не умереть с голоду. Лев Владимирович почему-то поехал водным путем, по дороге потерял паспорт с § 39, как я уже говорила, и добрался до вятскополянской больницы в состоянии полного изнеможения.

В конце концов все кое-как наладилось. Была найдена квартира в убогом домике на Пароходной улице, в милиции, после уплаты штрафа, получили шестимесячное удостоверение личности (город наш еще не стал «режимным», как это произошло позже, в момент приезда Лизы Шереметевой), Лев Владимирович «отдышался» и стал тем блестящим собеседником, каким я знала его в лагере и каким он оставался, вопреки всем невзгодам, до последнего дня своей жизни.

Происходил он из обрусевшей еврейской семьи, занимавшей прочное место среди русской интеллигенции начала XX века. Детство и гимназические годы Льва Владимировича протекали в Киеве. (Отец его служил в правлении «Общества Юго-Западных железных дорог».) Жизнь, по-видимому, была веселая, особенно летом, когда съезжалось много двоюродных братьев и сестер. Старшим из этой компании был Александр Борисович Гольденвейзер, уже известный музыкант, друг Льва Толстого и завсегдатай Ясной Поляны.

К киевским годам относится рассказ Льва Владимировича о похоронах известного присяжного поверенного Куперника, считавшегося «красным», в силу чего его похороны превратились в грандиозную демонстрацию. Меня этот рассказ особенно заинтересовал, потому что речь шла об отце Татьяны Львовны Щепкиной-Куперник и моей подруге по гимназии Бумы Куперник. Надо сказать, что последняя всегда импонировала мне своим умом и способностью к наукам. Жила она на территории университета с матерью, по второму браку Крашенинниковой. Но я отвлеклась в сторону!

Учась на юридическом факультете Московского университета, в доме своего двоюродного брата Лев Владимирович встречал многих знаменитостей того времени, главным образом из музыкального мира. Из его рассказов, относившихся к тому периоду, мне запомнился следующий. Среди новаторов музыкального искусства зашел разговор об опере «Кармен», которую предали жестокой критике, называя «шарманкой». Когда все вдоволь накричались, из угла раздался голос Рахманинова: «Что касается меня, я был бы очень счастлив, сочинив такую „шарманку“».