Семейная хроника — страница 130 из 142

Боюсь, что после столь оглушительного вступления, изложение того, что имело место в действительности, вызовет недоверие. Однако всё происходило именно так. В основе лежал квартирный донос. Комната Базилевской выходила в довольно длинный коридор. В этот коридор выходили также другие комнаты, населенные, наподобие Ноева ковчега, и людьми, и скотами. Последние, к счастью, немногочисленные, были представлены жильцом Новоселовым, автором доноса.

В обычное время подобное «сообщение» могло бы только вызвать улыбку и было бы брошено в корзину для бумаг. В 1948 году последовало совсем иное. На письменном столе у Ляли лежал хорошо мне известный разрезательный нож с красивой ручкой из слоновой кости и довольно длинным стальным лезвием. Новоселов в своем доносе писал, что однажды Ольга Николаевна Базилевская вышла на кухню, держа этот нож в руках. На замечание кого-то из соседей, что нож туп, она якобы сказала: «Нет, он достаточно острый, чтобы им убить Сталина!» Далее говорилось, что Базилевская агитировала против Советской армии. Ничего подобного первому пункту, конечно, не было, а поводом ко второму послужило то, что Ляля однажды сказала в той же кухне: «Как я рада, что Андрюша демобилизовался!» На очной ставке Новоселов поддерживал свои обвинения и какой-то вызванный им свидетель, дрожа от страха, невразумительно лепетал, что Базилевская была «критически к советской власти настроена». В результате — приговор, о котором сказано выше.

Семь лет Ляля провела в закрытом женском лагере с особо строгим режимом, находившемся около станции Потьма Мордовской АССР. Заключенным разрешалось писать лишь два письма в год. И так же неожиданно и так же тихо, как перед Гольденвейзером, в конце 1954 года перед ними раскрыли ворота вахты и предложили идти на все четыре стороны. Лялю даже немедленно прописали в Москве. Я получила телеграмму о ее возвращении в канун нового 1955 года. А вот ее письмо от 8 февраля:

«Родная моя Танюша, мой дорогой друг! Вот уже второй месяц, как я в Москве. Ты не сердись, что я не раскачалась до сих пор тебе написать. Я совсем отвыкла и разучилась излагать свои мысли на бумаге. Вот и сейчас не знаю, с чего начать и как выразить свое состояние и настроение. Всё было так неожиданно! Так хочется тебя обнять. Ведь мы не виделись семь лет! Тебя интересует, на каких основаниях я вернулась: меня подвели под амнистию и сняли судимость. Твоя Ляля».

Мои уговоры, направленные к тому, чтобы она сама привела в порядок и изложила свои воспоминания о том, что я лишь схематически набросала, пока что успеха не имели. Не очень надеясь, что мне удастся преодолеть инертность моего друга, и, желая доказать лишний раз, что чувство юмора не замирает в людях при самых тяжелых невзгодах, я решаюсь привести (с ее слов) забавный инцидент из жизни закрытого лагеря при станции Потьма, продукцией которого были военные телогрейки.

Единственным мужчиной в этом женском царстве был вольнонаемный заведующий производством. Он, конечно, старался сдать свою продукцию первым сортом, однако это не всегда удавалось.

Однажды между ним и приехавшим из Москвы майором произошел следующий разговор:

Майор: — Ну вот что, товарищ! Я вас предупреждаю, если и в следующий раз вы попытаетесь сдавать мне столь плохую продукцию, я наложу на нее вето.

Зав. производством: — Вы можете наложить хоть в то, хоть в это, лучше мы работать не можем.

Майор: — Я не знал, что вы такой хулиган!

Услышал это, завпроизводством примчался к Ляле, чтобы выяснить, что такое «вето», и узнав, что это — запрещение, ударил себя по лбу и сказал: «Ах, то-то он на меня обиделся».

Итак, Лялина эпопея, так же как и моя, вопреки всяким логическим предвидениям, закончилась благополучно. Мне остается добавить, что встречу в Москве с людьми, которые клеветали на нее при очной ставке, Ляля восприняла совершенно спокойно, поздоровалась с ними, как ни в чем не бывало, и потом сказала: «Чтобы поступать иначе в то время, надо было быть героем!»

Замечая, что мое повествование не выдерживает хронологической последовательности и что я начала вторгаться в эпоху «исправления ошибок, вызванных культом личности», не рассказав о моем последнем злоключении — неудачной поездке в Москву весной 1952 года — и не описав своей семилетней деятельности в Школе рабочей молодежи, я возвращаюсь к тем временам, когда надо мною еще тяготел § 39 Положения о паспортах.

Не желая замечать, что за мной пристально следят приставленные для этого люди, в последних числах апреля 1952 года я решила использовать свой отпуск для поездки в Москву, легкомысленно рассчитывая продлить его двумя днями майских праздников. Поезд мой прибыл в Москву в 10 часов вечера. Не заезжая к отцу, я направилась к тетке Наталии Петровне в Неопалимовский переулок.

Едва только мы успели выпить по чашке чаю, как раздался громкий стук в дверь, и появившийся в дверях милиционер спросил: «Кто тут приехал?» Я показала свои документы и была тут же уведена в отделение милиции, находившееся на Остоженке. Там я просидела всю ночь на скамейке в обществе пьяниц, а наутро мне приказали в течение 24 часов убраться из Москвы. Из участка я помчалась с этой печальной вестью к отцу.

Положение осложнялось тем, что накануне 1 мая достать обратный билет было невозможно. Отец прибег к помощи своего доброго знакомого Сергея Петровича Фортинского, работавшего юрисконсультом Казанской железной дороги, которому удалось достать билет на 2 мая. До того времени меня отправили в Измайлово к сотруднице отца по Историческому музею Ольге Александровне Константиновой, оказавшей радушный прием «беглянке». (Это было очень предусмотрительно, так как 30 апреля в Шереметевский переулок пришли из милиции проверять наличие живущих.)

Когда я 3 мая подходила не солоно хлебавши к вятскополянской больнице, в соседних домах еще продолжались первомайские пиршества и я увидела в окне ухмыляющееся лицо бухгалтера Овчинникова, давшего весьма точные координаты моего нахождения в Москве. (Этот самый Овчинников был косвенно воспет в моих частушках, где упоминалось, что «разговоры как в пивной в нашей бухгалтерии». Впоследствии он получил три года заключения за дела отнюдь не политические, а чисто бухгалтерские.)

Вышеописанным эпизодом заканчивается цепь примененных ко мне репрессий. Признав это и успокоив, таким образом, добросердечных читателей, следящих, может быть, с некоторым соболезнованием за моим хождением по мукам, я могу перейти к теме своего преподавания в Вятских Полянах.

Вятскополянская Школа рабочей молодежи

Организатором и первым директором этого учебного заведения был уже мельком упомянутый мною вырвавшийся из блокированного Ленинграда педагог Федор Федорович Поздеев. Это был человек высокого роста, добродушного вида, заметно похудевший за месяцы голодовки, но все еще грузный. Неизменным атрибутом его внешнего вида была висевшая через плечо на военном ремне сумка, в которую он складывал все, что можно было употребить в пищу. Это было понятно и ничего, кроме сочувствия, не вызывало.

Определенного помещения для ШРМ первое время не выделяли, и два года мы скитались, переходя из одного здания в другое. Директор и его жена (насколько я могу судить, довольно капризная дама) поселились в физическом кабинете одной из обычных школ города. Внутренний вид этого жилища был нам не известен, так как супруга директора никого на порог не пускала. Когда же после окончания войны Поздеевы уехали обратно в Ленинград, в кабинете не оказалось ни одного физического прибора. Молва обвиняла Поздеева в том, что он, в целях улучшения своего питания, распродал имущество чужой школы. Эта версия кажется мне сомнительной. Кто в то время стал бы покупать колбы и реторты?! Я скорее допускаю мысль, что капризная супруга сожгла в печке то, что ей мешало, и выбросила то, что нельзя было сжечь.

После отъезда Поздеева место директора заняла Клавдия Карловна Шульц, о которой я вспоминаю с большой теплотой и уважением. Жизнь ее, протекавшая тоже в Ленинграде, была не из легких. Похоронив мужа, она осталась с двумя сыновьями, которых надо было кормить, одевать и обучать в обстановке всеобщей нищеты военных лет, да еще имея отчество «Карловна». Мальчики — Володя шестнадцати лет, и Миша тринадцати — носили по отцу фамилию Яковлевы.

Признавая, что жизненные невзгоды Клавдия Карловна переносила весьма доблестно и во время ее руководства в нашей учительской царил дух благородства, я все же не могу удержаться от описания одного комического эпизода, как мне кажется, характерного для того времени. Старший сын Клавдии Карловны был очень способен к наукам и считался несомненным кандидатом на золотую медаль. Наступила весна 1946 года, начались выпускные экзамены, и 10-й класс, получив три темы на выбор, принялся писать сочинение. Володя Яковлев избрал тему «Ранние произведения Горького» и приступил к описанию подвига Данко. В это время в раскрытые окна ворвались передаваемые по радио звуки траурного марша: в Москве на Красной площади хоронили М.И.Калинина. Володя решил учесть момент и, увязав два не совсем схожих образа, изобразил Калинина с разверстой грудью, несущим, наподобие Данко, свое пылающее сердце впереди народных масс.

Сочинение получило высшую оценку, золотая медаль была присуждена, и этим следовало ограничиться. Однако бедная Клавдия Карловна в порыве материнской гордости решила прочитать сочинение сына как образцовое с трибуны клуба завода и потом еще где-то. Этого делать не стоило! Несколько лет спустя, когда Клавдии Карловны уже не было в живых, Володя, окончивший Казанский университет, приехал в Поляны и зашел ко мне. Я, смеясь, напомнила ему сочинение о Данко. Володя закрыл лицо руками и сказал: «Ах, Татьяна Александровна, не говорите, это было ужасно!»

Контингент наших учеников состоял, главным образом, из работающих на заводе, и я не могу забыть, какого напряжения им стоило в военные годы, после девяти часов труда за станком, посещать вечерние занятия. Некоторые буквально падали от усталости, но все же примерно половина поступавших осенью добивалась успеха и весною переходила в следующий класс.