Семейная хроника — страница 138 из 142

На мой запрос заведующий инвалидным домом сообщил мне, что З.П.Осколкова физически здорова, но стала совсем невменяемой. Володя, благородство которого я вполне оценила, два раза навещал мать, прилетая из Норильска. Она его не узнавала и лишь после того, как соседки, жадными глазами смотрящие на привезенные вкусные вещи, говорили: «Как же ты, Зиночка, не узнаешь! Это твой сынок!», проявляла какие-то признаки мысли.

Наконец, в ноябре 1962 года, я получила телеграмму: «Мама умерла. Похороны в Климовке». У меня сохранилась фотография, снятая Володей во время одного из приездов — цветущий луг, небольшая заросшая кувшинками и водяными лилиями речка, и среди доходящих ей до пояса трав — потерявшая рассудок, «без вины виноватая» Зина — Офелия наших дней! Любовь к природе была ее последним живым чувством.

Я, быть может, слишком долго задержалась на подробностях этой печальной эпопеи, в которой и моя роль «умывания рук» ради собственного спокойствия была не очень красивой, но, как говорится, «из песни слова не выкинешь»! Так как мне на роду написано за все мои прегрешения расплачиваться физическими страданиями, то это и не замедлило воспоследовать!

Седьмого августа 1963 года я после проверки больничных листов в детской консультации стояла на перекрестке двух улиц и, как полагается, смотрела налево, откуда могли идти машины, как вдруг из-за угла с правой, неположенной стороны в нескольких шагах от меня вынырнул громадный грузовик. Увидев меня, шофер почему-то не затормозил. Деваться мне было некуда. Я бросила журнал с больничными листами и инстинктивно подняла руки, как бы прося пощады. Это было последнее, что я помнила.

Очнулась я — лежащей на мостовой с окровавленным лицом и перебитой бедренной костью. Вокруг меня толпился народ. Сознание ко мне вернулось быстро, так как голова — наиболее прочная часть моего организма. Я даже попыталась встать на ноги, чего не следовало делать — надо было ждать носилок.

В хирургическом отделении рентген показал «осколочный перелом средней трети первой бедренной кости, со значительным смещением». Это было то самое бедро, которое уже пострадало в лагерях! На лице оказались лишь царапины.

Хирург Скочилов, человек, с которым меня связывали, как говорят теперь, «противоречивые» отношения и о котором я еще буду говорить, посмотрев на рентгеновский снимок, покачал головой и положил меня «на вытяжение». Лежать с грузом, подвешенным к бедру, которое и без того причиняло мне сильные боли с 1938 года, было очень мучительно, но я утешала себя мыслью, что здоровая нога не пострадала и осталась «в резерве».

На второй день моего пребывания в больнице ко мне явился представитель милиции для снятия показаний о несчастном случае. (Шофер и его жена с утра уже стояли на улице под окном и просили «не губить».) Тут я узнала подробности случившегося: молодой шофер вез из деревни Куршино зерно на элеватор. Будучи немного выпивши, он решил для скорости срезать угол на повороте и оказался у меня с правой стороны. Главное же зло состояло в том, что машина шла с неисправными тормозами, и, видя меня, он мог только круто свернуть в канаву, благодаря чему я получила удар буфером, была отброшена в сторону и не попала под колеса. Считая, что мои страдания не могут оцениваться деньгами, я, конечно, «простила», не подала «иска», и шофер отделался взысканием по линии автоинспекции.

Через неделю Скочилов, видя, что обломки кости не сближаются, предложил мне операцию остеосинтеза — то есть заколачивания стального гвоздя в просвет бедренной трубчатой кости. Для вятскополянской больницы этот метод был новым (до войны он практиковался только в одной из берлинских больниц и был засекречен). С первого взгляда, вернее в словесном оформлении, остеосинтез мог показаться страшным для пациента, но в действительности он являлся благодеянием. Получив мое согласие, 16 августа Скочилов благополучно ввел мне в кость гвоздь длиною 44 см, предварительно убрав осколки и сопоставив отломки.

Операция шла под общим наркозом. Вскоре меня сняли с вытяжения, и я стала горячей поклонницей этого метода. Через четыре с половиной месяца кость срослась, но размозженные мягкие ткани, сместившись, увеличили контрактуру сустава и усилили привычные боли по ходу бедренного нерва. Если я раньше, прихрамывая, обходилась без палочки, то теперь она мне стала необходимой.

В момент операции и пребывания на койке хирургического отделения мои когда-то дружеские отношения с Павлом Андриановичем Скочиловым были «на ущербе». Схематически об этих отношениях можно сказать следующее: прибыв в 1951 году в больницу в качестве ведущего хирурга, этот очень талантливый во многих областях, но неимоверно самолюбивый человек стал часто ко мне заходить, находя в разговорах со мной то, чего он, может быть, не находил в других местах. Надо заметить, что до моей реабилитации и, во всяком случае, до 1954 года, я была persona non grata, однако Скочилов, несмотря на свою партийность и получаемые им в этом отношении предупреждения, от меня не отрекался и добрых отношений со мной не прерывал. И я это ценила.

Из его рассказов я знала, что он родился в старинном городе Яранске, издавна славившемся своей приверженностью театральному искусству. (Я помнила, что актеры Малого театра, и в том числе дядя Коля Шереметев, в начале 20-х годов ездили на гастроли в Яранск, где был прекрасный театр.) Окончив с отличием Ижевский мединститут и работая врачом в родном городе, Скочилов во время войны близко столкнулся с группой эвакуированных туда столичных театральных коллективов, с успехом выступал на сцене и многое воспринял из области театральной и общей культуры. В минуты хорошего настроения он прекрасно читал Есенина и был интересным собеседником. К этому периоду относится написанная мною на него эпиграмма:


В нем настроения так зыбки,

Что, не заботясь о конце,

Все ждут пленительной улыбки

На гневно-дерзостном лице.


Но время шло, и на протяжении нескольких лет события стали развиваться в противоположных направлениях: волею судеб, я из Золушки в лагерном бушлате стала превращаться в «принцессу вятскополянского масштаба». Скочилов же, подобно многим талантливым людям, начал катастрофически пить и, в результате этого, опускаться по общественной лестнице. Ущемленный в своей гордыне и не имея сил бороться с причиной своей деградации, он вымещал свое плохое настроение на окружающих, особенно на тех, с кем близко соприкасался на работе (как, например, со мной) и кто имел смелость говорить ему «правду-матку».

Вбив себе в голову, что я «зазналась», он с особым удовольствием начал говорить мне колкости, в которых потом раскаивался. Окружающие иногда подливали масла в огонь. Так, однажды молодой врач Вологжанин сказал: «Хорошо, работу за вас делает Татьяна Александровна!» Тут последовал взрыв, тем более что это было, конечно, не так. Блестящих знаний Скочилова я никак не могла восполнить, а просто была ему неплохим помощником, выручавшим из всяких неприятностей.

Понимая все скрытые пружины его раздражительности, я не могла долго сердиться на своего бывшего друга и неприятного шефа, а когда в моменты просветления он становился прежним Скочиловым, ему ничего не стоило меня рассмешить и наши добрые отношения восстанавливались. К этому периоду относятся мои стихи:


Служба в экспертизе

Не сплошной восторг.

И эксперт капризен,

И холодный морг.

Я же все мучения

Стойко выношу

И об увольнении

В Киров не пишу.

С судэкспертом стычка

Схлынет, как волна.

Говорят, привычка

Свыше нам дана!


Иллюстрацией наших не совсем обычных отношений может быть случай, когда после очередного моего «увещевания» и двухдневного молчания я нашла у себя на раскрытом окне фотографию, на которой Павел Андрианович изображен в позе Юдина на портрете Нестерова. На обороте надпись: «Татьяне Александровне от человека, потерявшего „уважение к себе“. На память до конца наших дней. П.Скочилов, 28 апреля 1956 г.».

В 1965 году Скочилов покинул Вятские Поляны, оставив по себе двоякую память: его либо превозносят до небес, либо беспощадно ругают за поведение последнего времени. Но все сходятся на том, что он был врачом «большого полета» и незаурядным человеком.

Прощаясь со мной, он сказал: «Что бы там ни было, Татьяна Александровна, а вам без меня будет скучно, потому что вы никогда раньше не видели такого, как я, да и в будущем не увидите!» Меньше чем через два года Павел Андрианович умер в возрасте пятидесяти двух лет в поселке Звенигора на Волге от общего истощения (много пил) и похоронен, как он просил, в Яранске.

Поскольку настоящая глава является по существу сведением печальных итогов, я должна сказать о дальнейшей судьбе вернувшихся в СССР в конце сороковых годов русских парижан Николая Лермонтова и Петра Трубецкого. С тех пор как они сошли со страниц моих воспоминаний, в их жизни произошли изменения. Лермонтовед Ираклий Андроников заинтересовался Николаем Геннадиевичем и, в связи с наступившим лермонтовским юбилеем, выхлопотал ему персональную пенсию. Кто такой Андроников, я распространяться не буду, так как он хорошо известен, но небольшой эпизод, предшествовавший получению этой пенсии, все же расскажу.

Николай Геннадиевич обратился к моему отцу, незыблемому авторитету по вопросам генеалогии дворянских родов, с просьбой уточнить его родство с Михаилом Юрьевичем, и отец, в виде особой милости, вручил ему тетрадь с надписью: «Костромские дворяне Лермонтовы». С этой тетрадью Николай Геннадиевич уехал в Киров. Далее произошло вот что. По занятости или, вернее, по небрежности, он не вернул этой тетради в срок и даже не удосужился сделать из нее нужных выписок, удостоверяющих, что ветви рода, давшие, с одной стороны, Михаила Юрьевича, а с другой — его самого, разошлись только за два поколения до поэта.