[32].
Жили Харитоненко в большом особняке из серого камня с подъездом внутри асфальтированного двора, отделенного от набережной Москвы-реки чугунной решеткой. Такой дом мог стоять и в Париже, и в Лондоне, но вид, открывавшийся из зеркальных окон его фасада, был неповторим. Прямо против окон развертывалась панорама Кремля. Торжественные контуры соборов, башен, зубчатых стен — все то, что мы привыкли видеть в некотором отдалении, — являлось тут «как на ладони».
Внутреннее убранство дома было роскошным. Особенно славилась уже упомянутая мною широкая, отлогая лестница темного дуба в стиле английской готики. Поднималась она из обширного вестибюля, причем под ее первым пролетом находился самый уютный в доме закоулок — нечто вроде маленькой полутемной гостиной с низкими мягкими диванами, парчовыми подушками и оправленными в темную бронзу зеркалами.
Свет на лестницу проникал через два больших витро: левое изображало охоту на дикого кабана, а правое — въезд рыцарей на площадь средневекового города. На верхней площадке по бокам большого камина стояли два достойных леди Макбет седалища под бархатными балдахинами, с плоскими подушками, отделанными золотым галуном. Пол, стены и ступени — все было затянуто гобеленами и старинными тканями. В большой столовой нижнего этажа висели картины Сурикова, Нестерова и Сергея Виноградова. Особенно хорош был нестеровский летний вечер на реке с двумя схимниками, удящими рыбу на двух совершенно одинаковых лодочках (находится теперь в Третьяковской галерее). В той же столовой я встречалась и с Суриковым, и с Нестеровым, и с Виноградовым. Из столовой дверь вела в библиотечную комнату с мягкой кожаной мебелью. Книги в одинаковых переплетах находились в полном порядке, и я не думаю, чтобы члены семьи Харитоненко, за исключением, может быть, Елены Павловны, их часто выводили из состояния покоя.
Кабинет Павла Ивановича был средоточием самых разнообразных предметов: тут имелись и бронза, и майолика, и изделия из яшмы, и оружие, и картины, но, так как все эти вещи фильтровались, и не только хозяином, но и компетентными его советниками, ни одна вещь сомнительного качества не проникала в этот кабинет. Парадные комнаты верхнего этажа — гостиная в стиле Людовика XV и ампирная зала — были эффектны, но более или менее трафаретны. Жилые комнаты выходили в отделанные светлым деревом коридоры. Кроме членов семьи Харитоненко, в доме жили обучавшие Ваню иностранным языкам mademoiselle — француженка средних лет — и молодой приятный англичанин mr. Benson.
В Рождественский сочельник у Харитоненко устраивалась елка. В 9 часов вечера подавался ужин, причем под скатертью, по малороссийскому обычаю, лежал тонкий слой сена, поверх же скатерти — букеты фиалок и ветки мимозы. Под салфеткой приглашенные находили какой-нибудь рождественский подарок. Девочки Клейнмихель и я, как наиболее любимые, находили обычно на тарелках замшевый футляр с какой-нибудь драгоценной безделушкой — чаще всего брошкой из мелких бриллиантиков или уральских камней. В 1908 году я получила на елку золотой браслет с подвешенной к нему медалькой святой Цецилии, покровительницы музыки, работы парижского ювелира Бушерона. Этот браслет я носила до 1915 года, пока его у меня не украли, но святая Цецилия не была ко мне благосклонна и музыкальными талантами меня не наделила. Петь я никогда не решалась, так как сведущие люди говорили, что я детонирую, но в цыганском пении разбиралась с ранних лет и страшно его любила. У тех же Харитоненко мне пришлось много раз слышать запросто Варю Панину; ее привозил брат Веры Андреевны Сергей Андреевич Бакеев, у которого была с нею старая связь. Варвару Васильевну обычно сопровождал ее аккомпаниатор Ганс с большой цитрой. Грузная и очень некрасивая, она садилась у стола, облокачивалась на него и начинала петь своим низким грудным голосом так, что у вас не оставалось в душе ни одного уголка, не затронутого этими звуками. Ее коронными романсами были «Я вам не говорю» и «Жалобно стонет». Татьяна Константиновна Толстая, ввиду этого, избегала их петь, и, в свою очередь, Варя Панина не пела Тюлиных романсов, например: «Я гордо в мире шел» на слова Мятлева.
Я уже мельком говорила, что участвовала в доме Харитоненко в двух любительских спектаклях. Первый был в 1908 году, а второй — в 1910-м, причем оба раза в качестве режиссера приглашался Иван Михайлович Москвин. Думаю, что хозяевам эти затеи стоили очень дорого, так как иначе вряд ли Москвин согласился бы возиться с 16-летними актерами, не умевшими ни ступить, ни сесть на сцене.
В те дни, когда я пишу эти строки, мне приходится часто возмущаться властью, которую имеет рутина общепринятых канонов над вкусами и суждениями лиц, находящихся на невысокой ступени развития. Вспоминая свою юность, вижу, что и я не всегда была свободна от греха «провинциализма». Так, отдавая должное всему интересному, что видела у Харитоненко, я чувствовала, что мне (как и многим моим сверстникам) по-настоящему импонируют те, может быть, более скромные балы, которые носили отпечаток традиционных балов XIX века.
Арбитром чистоты этих канонов оставалась Вера Мартынова, начинавшая все более и более походить на грибоедовскую графиню-внучку. Под ее влиянием мы требовали, чтобы Москва веселилась по правилам, соблюдавшимся у Фамусова или в том доме, куда так радостно ехала на бал Кити Щербацкая. Нам хотелось, чтобы карета подъезжала к крыльцу, затянутому по случаю приема тиковой палаткой, чтобы в зале висели ампирные люстры, у стен стояли нетанцующие штатские молодые люди, которые в пушкинские времена назывались «архивными юношами», а рядом с залой находился открытый буфет с прохладительным питьем, фруктами и конфетами, чтобы, наконец, сначала шли три кадрили, перемежающиеся легкими танцами, но центром бала была мазурка-котильон с лентами, бубенчиками и бумажными орденами. После мазурки в залу должны вноситься столы для ужина с лежащими на приборах карточками-меню.
Карточки эти входили в ритуал московских балов и к концу ужина оказывались испещрены самыми разнообразными надписями, остроумными и неостроумными, любезными и нелюбезными. Привожу образец и предоставляю читателю решать, к какой категории отнести два нижеследующих экспромта.
Ах, в тебя я не влюблюся, Шеппинг Туся!
Может кто-нибудь полюбит,
приласкает, приголубит,
и уж не такой кретин,
как Сережа Сухотин.
В Москве был дом, который по стилю своих приемов не только отвечал всем требованиям молодых ревнительниц старых традиций, но и проводил в жизнь московские каноны с необычайной для Москвы пышностью. Это был дом Клейнмихелей. Все то, что я буду говорить об этой семье, состоявшей из графа Константина Петровича, графини Екатерины Николаевны, их сына Владимира и четырех дочерей — Клеопатры, Натальи, Елены и Ольги, — имеет два источника: достоверный — мои личные наблюдения, и апокрифический — рассказы Веры Андреевны Харитоненко о событиях, выходивших из поля моего зрения и являющихся анналами, чтобы не сказать сплетнями, Курской губернии.
В мое время граф Константин Петрович был какой-то мифической личностью, прикованной к постели подагрой или ревматизмом, однако деспотический гнет его ощущался и на графине, жизнь которой вряд ли была очень легкой, и на детях. Отчетливо помню, как в разгар бала девочки поочередно подходили друг к другу, делали какой-то знак и одна из них исчезала из зала. Это была «смена караула» у постели отца, который требовал, чтобы кто-нибудь из дочерей сидел с ним и рассказывал, что происходит в парадных комнатах. Вряд ли это было приятно девочкам, но они делали это безропотно, так как были очень хорошо воспитаны.
Несмотря на внешний блеск жизни Клейнмихелей, мне всегда казалось, что эта семья глубоко несчастна. С одной стороны, среди ее членов чувствовался какой-то разлад, тщательно маскируемый, с другой — вопреки всем как будто благоприятным данным, Клейнмихелям «не везло». Та туча роковой обреченности, которая надвинулась на всех нас впоследствии, захватила своим краем семью Клейнмихель на несколько лет раньше общего срока.
Граф Константин Петрович был сыном известного любимца Николая I, получившего графское достоинство за восстановление Зимнего дворца после пожара 1839 года и строившего потом железную дорогу из Петербурга в Москву. Когда я смотрела на герб Клейнмихелей, тисненый на карточках бальных меню, то его девиз «Усердие все превозмогает» казался мне лишенным всякой рыцарской романтики и более подходящим для ученической тетради, чем для геральдического щита. Николай I установил за семьей Клейнмихель майорат — свойственный Западной Европе, но чуждый России вид землевладения, который оставлял все земли[33] в руках старшего в роде, не дробя их на части. Вот это обстоятельство и послужило причиною семейной драмы, глухие и, может быть, искаженные отзвуки которой дошли до меня.
Граф Клейнмихель был женат первым браком на графине Канкриной, имел от нее сына, овдовел и женился на хорошенькой 16-летней дочери курского помещика Богданова. Молва гласит, что молодая мачеха, у которой вскоре родился собственный сын, невзлюбила пасынка и пыталась выдать его за ненормального, чтобы отстранить от владения майоратом. Такие действия не согласуются с представлением, которое я составила себе о графине Екатерине Николаевне, однако достоверно известно, что Канкрины подавали прошение на Высочайшее имя и, по указу Александра III, мальчика Клейнмихеля изъяли у отца и передали на воспитание старикам Канкриным. Владеть майоратом ему все же не пришлось: вскоре после производства в офицеры он скоропостижно и как-то таинственно умер, гостя у отца в Ивне. Эта смерть вызвала нехорошие толки.
Сына от второго брака, Диму (Владимира Константиновича) я знала мало. Воспитываясь в Пажеском корпусе и потом служа в лейб-гусарском полку, он лишь наездами появлялся в Москве. Это был видный, молчаливый и, вероятно, не очень умный молодой человек, нелюбимый матерью, но связанный крепкой дружбой со своей сестрой Еленой. Незадолго до войны 1914 года, в эскадроне, его ранила в живот копытами лошадь, он остался жив, но надежда иметь наследника рокового майората была потеряна. О трагической смерти Димы Клейнмихеля на глазах его сестры Эллы я буду говорить позднее.