У Востряковых я чувствовала себя очень хорошо. Жила на антресолях в бывшей Наташиной комнате и как бы вернулась к девичьим годам. Помню, как ночью ко мне вбежала Таня с возгласом: «Да что же ты спишь! Львов занят!» Я, думая, что речь идет о герое наших гимназических лет Коле Львове, в полусне ответила: «Ну что же, всех берут, почему же ему не идти?!» Речь шла о взятии города Львова. Однако бедного Колю Львова тоже «взяли», и он поступил вольноопределяющимся в Преображенский полк. В один из первых боев его убило осколком, попавшим в затылок. Гроб с телом был доставлен в Петербург, и, по слухам, когда в Преображенском соборе открыли крышку, раздались возгласы: «Он жив!» Коля лежал с румяными щеками, что явилось следствием какого-то подкожного кровоизлияния. Похоронили его в Москве, на Новодевичьем кладбище, недалеко от Дениса Давыдова. Теперь его могилы не существует, во всяком случае, я ее не нашла.
Шестого августа, в один день, в Конногвардейском полку были убиты Михаил и Андрей Катковы. Последний (участник спектаклей у Харитоненко) перед самой войной женился на Наде Поповой, той самой барышне с грустными темными глазами, с которой сидел Андрюша Гравес за ужином на балу 1912 года. Вскоре в 4-м стрелковом полку был убит и брат ее, Дмитрий Попов. Андрея я в Москве не застала — будучи произведен в офицеры в первые же дни войны, он отправился на фронт со своей артиллерийской бригадой, вошедшей в состав 20-го корпуса. Но о нем и о 20-м корпусе речь будет дальше.
Еще в Спешиловке я получила успокоившее меня известие, что папе удалось вернуться в Россию с последним поездом, пропущенным через русско-германскую границу. Помогло этому случайное стечение обстоятельств. Закончив курс лечения в Карлсбаде, он проехал в Цюрих для свидания со своей теткой Елизаветой Александровной Стремоуховой (той самой, которая была очень похожа на Екатерину II). В день сараевского выстрела тетушка пошла к своему банкиру получить очередную сумму на прожитие, и банкир ей сказал: «Мадам, я советую вам немедленно обменять ваши русские вклады, так как вполне возможно, через несколько дней я буду вынужден отказаться от их обмена». Услышав это, папа отправился тем же ходом в «Wagons-Lits» и заказал себе билет на Берлин. Прибыв на место, он застал Берлин неузнаваемым, однако получил необходимую сумму по аккредитиву золотом, сделал кое-какие покупки и в тот же день, в 12 часов ночи, с трудом, но все же в отдельном купе, выехал на Вержболово.
Как я уже говорила, это был последний поезд, пропущенный через Эйдкунен. На всех мостах стояли часовые в походной форме. В Ковно в поезд ворвалась толпа эвакуированных из крепости, все коридоры оказались забитыми, но все же 18 августа утром отец благополучно прибыл в Петербург, был радостно встречен своим начальством князем [Виктором Сергеевичем] Кочубеем и всеми сослуживцами, а вечером отправился обедать в Английский клуб. После обеда он сидел на балконе, смотрел на Петропавловскую крепость (не думая, что ему придется побывать в Трубецком бастионе) и вдруг с волнением услышал, как пришедший из Министерства иностранных дел его сочлен по клубу говорит: «Полчаса тому назад Пурталес вручил Сазонову ноту об объявлении войны». Лавина человеческих горестей тронулась с места.
Шурик, которого война застала в Англии у Моджеров, вернулся домой только в конце сентября через Берген. Он был бодр, весел, заражен виденным им в Англии патриотическим подъемом, пел «Tipperary»[64] и сразу объявил отцу, что желает идти добровольцем на фронт. Папа не стал выдвигать принципиальных возражений, но потребовал, чтобы до ухода на фронт был окончен лицей. На это требовалось полтора года, и вопрос отложили в долгий ящик.
Просмотрев последние страницы моих воспоминаний, я заметила упущение. Не ясно, каким образом мой отец, которого я покинула летом 1912 года в Самаре, очутился в Петербурге. При восполнении этого пробела мне придется ввести в свой рассказ новые персонажи, которые двумя совершенно разными гранями соприкоснулись с моей семьей. Если бы такой «узор судьбы» был выведен в киносценарии, его сочли бы «надуманным», но, как гласит английская пословица, «Life is stranger then fiction»[65].
Пятнадцатого ноября 1912 года в Вене великий князь Михаил Александрович обвенчался у сербского священника (подчинявшегося не Святейшему Синоду, а константинопольскому патриарху) с Наталией Сергеевной Шереметевской-Мамонтовой-Вульферт, нарушив тем самым честное слово, данное старшему брату при отъезде за границу[66]. (Синод распорядился по всем церквам не венчать его в России.) Некоторое время этот брак оставался тайной, но в начале 1913 года на Михаила Александровича обрушились репрессии: ему воспретили въезд в Россию, а все его имущество отдавалось под опеку Удельного ведомства. В комитет по опеке, официально возглавлявшийся старшим братом провинившегося, были включены три лица: князь Кочубей (докладчик по всем делам Верховному опекуну), флигель-адъютант Мордвинов, бывший адъютант великого князя, поссорившийся с ним из-за Наталии Сергеевны (по личным делам) и камергер Сиверс (по имущественным делам).
В силу всего вышеизложенного папа был вызван из Самары в Петербург для получения нового назначения. Он и Мордвинов, с которым у отца сразу установились добрые отношения, заседали, как два консула, в конторе управления делами Михаила Александровича на Шпалерной улице. Отцу, кроме того, приходилось выезжать с ревизиями на места.
Имущество Михаила Александровича состояло, главным образом, из больших земельных участков в Орловской губернии с имением «Брасово» и «Дервошно» и сахарными заводами, а также имения «Остров» близ германской границы, где были построены заводы эмалированной посуды. Михаил Александрович считался самым богатым из великих князей, во-первых, потому, что унаследовал часть своего умершего молодым брата Георгия Александровича, во-вторых, потому, что, отличаясь примерным поведением и скромными вкусами, он вплоть до своей женитьбы очень мало на себя тратил.
Летом 1913 года князь Кочубей получил от Михаила Александровича следующую телеграмму: «Узнав, что заведование имущественными делами поручено А.А.Сиверсу, прошу командировать его ко мне в Канны для выяснения моего положения по этой части». Но что последовал ответ: «Благоволите о Ваших desiderata[67] сообщать Вашему Высшему опекуну, от которого Уделы получают высшие указания». В результате, отец в Канны не поехал, а Наталия Сергеевна Брасова (ей была присвоена эта фамилия) затаила против него неприязнь. Имя Мордвинова было для нее совсем одиозным. Об упомянутых лицах я буду говорить в менее официальном тоне по «линии моей матери». Теперь же возвращаюсь к линии отца.
Когда после объявления войны Михаилу Александровичу был разрешен въезд на родину и опеку сняли, отец получил назначение на освободившееся место помощника начальника Главного управления Уделов (князя Кочубея) и переехал в полагавшуюся ему по должности квартиру в Удельном доме, выходившем на Моховую улицу (дом № 40). Квартира эта занимала целый этаж и была обставлена прекрасными казенными вещами: бронзовые люстры, висевшие в парадной анфиладе, и малахитовые обелиски, украшавшие камин Шуриковой комнаты, можно в настоящее время видеть в Русском музее. Для меня выделили прекрасную комнату, где я и остановилась, когда приехала в октябре в Петербург. Моя встреча с отцом и Шуриком, только вернувшимся из Англии, оказалась очень радостной. Война могла нас надолго раскидать в разные стороны, и теперь, собравшись все вместе, мы наперебой рассказывали друг другу обо всем виденном, слышанном и испытанном.
Во время моего двухнедельного пребывания в Петербурге я узнала из газет, что убит ближайший товарищ Бориса по полку Владимир Леонтьевич Черносвитов. В письме из Орла Борис просил меня обязательно быть в полковой церкви на его отпевании и возложить от его имени венок. Это я исполнила и вернулась в Москву, где после полугодовой разлуки вновь увидела маму. Тут следует рассказать, что случилось за это время «по ее линии».
Развод с Николаем Борисовичем завершился сравнительно быстро, и 15 июля в церкви Николая Морского она обвенчалась с князем Владимиром Алексеевичем Вяземским. Для того чтобы характеристика действующих лиц была беспристрастной, я хочу упомянуть об одном красивом жесте, имевшем место незадолго до этой свадьбы.
Тетя Лина де Герн, у которой мама жила во время развода, неоднократно предостерегала сестру от рискованного шага, каковым она считала ее брак с Вяземским. Предостережения эти велись, главным образом, с материальных позиций и сводились к тому, что «он тебя бросит, и ты останешься на улице». Как только эти слова дошли до Вяземского, он перевел Попелево — свое единственное имущество — на мамино имя и заявил Валентине Гастоновне: «Теперь Ваша сестра может меня выгнать, а уж никак не я — ее!»
После свадьбы Вяземские поехали в деревню, где Владимир Алексеевич незамедлительно получил повестку о мобилизации с направлением в Острогожскую школу прапорщиков в Воронежской губернии. (Будучи в свое время исключен из корпуса за какую-то шалость, он отбывал повинность в Московском драгунском полку, но офицерского чина не имел.) Проводив мужа, мама принялась за устройство попелевского дома. Как и при первом разводе, за ней поехали ее рояль и столовая красного дерева с тем стулом, в соломенной сетке которого трехлетний Шурик провертел дырочку. Теперь этот стул вызывал уже не слезы, а лишь легкую улыбку умиления. За короткий срок маме удалось превратить запущенный дом в комфортабельное жилище. Однако все омрачалось для нее разлукой, и уже через месяц мама оказалась в Острогожске.
Обстановка, которую она там застала, была мало привлекательна. Вяземский находился в компании грубых, кутящих военных, напоминавших ремонтеров прежних лет, и, что самое главное, чувствовал себя среди них совсем неплохо. Мама с ужасом увидела, что ее культурно-воспитательная работа (вплоть до применения зубной щетки) рискует пойти насмарку, и с тревогой в сердце отправилась обратно в Москву, оставив Вяземского добывать себе погоны прапорщика среди всех соблазнов острогожской «клоаки».