Семейная хроника — страница 56 из 142

И все же я поражаюсь, с какой красивой легкостью мы (я говорю о дворянстве) расставались с материальными ценностями. Очень тонко это отметил Есенин в поэме «Анна Снегина». Он с позиции кулачества задает Анне вопрос:


Вам очень обидно, Анна,

За ваш хуторской раззор?

Но как-то печально и странно

Она отвела свой взор.


(Иначе говоря: «Нашел о чем спрашивать кулацкий сынок, расставаясь навеки».) Причина «красивой легкости», может быть, была та, что жизнь ежеминутно выдвигала другие, более важные проблемы, от которых «дух захватывало», и среди них — проблему «родины», слова, звучавшего в ту пору достаточно сильно.

Но возвращаюсь к Козельску. Вскоре после нас в другую половину дома Собенникова приехала из «Отрады» княгиня Мария Владимировна Вяземская (уже совсем больная) с младшими детьми Прасковьей (Патей) и Николаем (Кокой). Вслед за ними потянулся в Козельск кое-кто из их окружения, но связь с «Отрадой» не оборвалась столь резко и бесповоротно, как мамина с Попелевым. Отрадинская жизнь сходила «на тормозах» — благодаря тому, что в доме оставалась Патина кормилица и ее сожитель Виктор Васильевич Немвродов, тут же поступивший на должность лесничего объездчика (это давало ему право на «жилплощадь»). Таким образом, через полгода, когда Мария Владимировна умерла от рака, дети Вяземские смогли хотя бы временно вернуться в «Отраду». И до 1922 года в каком-то шалаше на берегу Жиздры, промышляя охотой и рыбной ловлей, жил отрадинский «Тарзан» Валентин Девойод. (Попутно не могу умолчать о том, как я была поражена, когда в 1923 году, явившись во французское посольство для наложения визы на свой заграничный паспорт, я увидела Девойода, хлопотавшего о репатриации. Когда я выразила — по-русски — свое удивление, он сделал вид, что не понимает, и демонстративно перешел на плохой французский. Как он решился расстаться с козельскими лесами и какова его дальнейшая судьба — осталось для меня неизвестным.)

Незадолго до нового, 1918 года в Козельск с бывшего Юго-Западного, теперь уже несуществующего фронта приехал Вяземский. Атмосфера, между тем, с каждым днем накалялась. Сложившийся веками уклад жизни давал трещины по всем направлениям, и даже такой маленький пункт, как Козельск, постепенно втягивался в стихию ломки и разрушения. До отказа переполненные солдатами поезда катились с запада на восток. Железнодорожное начальство пряталось от этой лавины, с офицеров срывали погоны, начинал ощущаться недостаток продовольствия. И все же мало кто в моем окружении понимал всю грандиозность происходящего. Хозяин снятого нами дома Собенников совсем не предполагал в ту пору, что печальная судьба дворян-помещиков может когда-нибудь стать и его судьбой. (Этот молчаливый козельчанин запомнился мне тем, что, отправляясь вечером домой, вполне серьезно заявлял: «Иду в объятия Нептуна!»)

В описываемое мною тревожное время состоялось примирение между мамой и Марией Владимировной Вяземской, а так как последняя была женщиной экзальтированной и легко впадающей в крайности, то лучше мамы вдруг не оказалось никого на свете. (Мария Владимировна была уже безнадежно больна и не отпускала маму от своей постели.)

Борис, который наиболее разумно из всех нас смотрел на происходящие события, был очень недоволен соседством отрадинских Вяземских, перенесших постоянно окружавшую их шумиху в Козельск. Баловень матери, кадет старших классов Кока собирал вокруг себя каких-то подобных ему мальчиков, бегал по Козельску, задирал других мальчишек и вечером возвращался с карманами полными каких-то ужасных пряников. Его сестра Патя — девица разумная — не без ехидства замечала, что Кока из корыстных целей ухаживает за еврейскими девицами Шляпоберскими, отец которых открыл производство пряников из ржаной муки на патоке. (Вопрос питания уже заполнял все умы.) В детстве Кока обещал быть красивым, но осложнившаяся корь роковым образом испортила форму его носа — получился профиль, отдаленно напоминающий Павла I. Ростом он был не так исключительно высок, как его старший брат, сложен был прекрасно и имел способность остроумно высмеивать не только других, но и самого себя.

В январе к отрадинским Вяземским приехал с фронта Борис Блохин (сын Алексея Владимировича), пополнив общее число фарлафов. Я получила приглашение из отдела народного образования преподавать немецкий язык в учительской семинарии. Первый урок оказался для меня мучительным — увидев громадное число устремленных на меня глаз, я вдруг забыла, на каком месте в латинском алфавите стоит буква «О» и чуть было не отправила ее в самый конец. Однако кто-то меня доброжелательно поправил, а второй урок прошел уже вполне благополучно. Третьему уроку не суждено было состояться.

Революционная волна нарастала, и «дворянское гнездо», обосновавшееся в доме Собенникова, стало привлекать внимание комиссаров. У нас начались обыски, не дававшие результатов, но трепавшие нервы. Слухи, один страшнее другого, докатывались до нашей «цитадели».

В начале февраля весь Козельск заговорил о «Варфоломеевской ночи», когда все дворяне и буржуи будут уничтожены. Неясен был только вопрос об участи детей до четырех лет. По одной версии, им предстояло быть убитыми, по другой — нет.

Решили срочно ехать в Москву. Тут мне следует ввести в рассказ новое лицо, принявшее деятельное участие в этом отъезде или, вернее сказать, бегстве, Льва Михайловича Кавелина.

Примерно на половине пути между Попелевым и Антиповым, в необычайно живописном месте, именуемом Гривенская Горка, стоял помещичий дом средней руки, принадлежавший семье Кавелиных. Один из Кавелиных, Лев Михайлович, будучи одиноким, в описываемое мною время жил со своей матерью в Гриве и каким-то образом проникся ко мне совершенно необычными для XX века рыцарскими чувствами. Внешность милейшего Льва Михайловича не имела в себе ничего поэтического — это был грузный человек лет тридцати пяти, с лицом Тараса Бульбы под копною курчавых волос, сильно прихрамывающий на одну ногу и под нарочито грубоватой речью скрывавший мягкость своей натуры. Услыхав о готовящейся в Козельске «Еремеевской ночи», он примчался спасать свою «Прекрасную Даму» и предоставил в распоряжение ее и ее семьи мезонин своей московской квартиры, находившейся в одном из тихих переулков Замоскворечья.

В бегстве из Козельска, совершенном под покровом ночи, принимали участие мама, Вяземский, Борис, я и Дима. Нас сопровождал Лев Михайлович. Путешествие по железной дороге представляло большие трудности. Особенно мучительной оказалась пересадка в Сухиничах. Помню, что Диму передавали в вагон через разбитое окно и его белая шубка сразу утратила всякую свежесть.

И все же мы сравнительно благополучно прибыли в Москву. С вокзала мама и Вяземский, в силу дружеских отношений, отправились к Каютовым, которые к тому времени уже были выселены из своего дома на Тверском бульваре и переехали в довольно поместительный особняк Чинсовых в Еропкинском переулке на Пречистенке. Нас же — Бориса, Диму и меня — Лев Михайлович повез в свое Замоскворечье и с искренним радушием водворил в две небольшие комнаты, находившиеся на антресолях занимаемой им квартиры.

Там было очень тихо, но стоило только выйти за пределы Монетного переулка или повидать кого-либо из знакомых, как становилось ясно, что Москва изменилась до неузнаваемости. Ломка старого мира шла здесь гораздо интенсивнее, чем в Козельске, однако как там, так и здесь на поверхности захлестнувшего Россию бурного потока еще крутились отдельными льдинами прежние отношения, за которые люди цеплялись, чтобы не пойти ко дну. Льдины эти быстро таяли и представляли собою довольно зыбкую опору, но то, что они в разных местах таяли в разное время, давало некоторую передышку.

Для нас передышка заключалась в том, что в Москве таких, как мы, было очень много, да и о «Еремеевской ночи» здесь не слышали. Вопрос, значит, шел не о смерти, а о жизни. Это было приятнее, но все же доставляло немало хлопот. Жить значило пить, есть, платить за квартиру и т. п., тогда как деньги быстро падали в цене и ниоткуда не поступали. Это положение касалось не только нас, оно было всеобщим. Наступило время стихийной распродажи вещей, которые в другое время никогда не были бы проданы. На рынок выкидывались самые разнообразные предметы. Крестьяне же стали требовать за продукты не денег, а чего-то более реального. Помню, что, оказавшись, как и мы, в Москве, Довочка искала покупателя на соболью шубу и изумрудные серьги, а Дима Вельяминов продавал пишущую машинку. Кроме людей, ликвидировавших свое личное имущество ради хлеба насущного, появилось много лиц, спекулировавших какими-то отвлеченными понятиями, например, «накладной на идущий в Москву вагон дров». Мелкие дельцы спекулировали на вошедшем в моду сахарине.

Что касается меня, то, несмотря на материальные трудности и то, что я впервые осталась «за одну прислугу», я довольно удачно справлялась с хозяйственными делами. Готовить я умела и один только раз оскандалилась, когда принесла с Полянского рынка судака и не могла очистить его от чешуи и внутренностей. Поранив руку колючками, я беспомощно стояла над рыбой, пока наш хозяин не выручил меня из беды и не привел судака в надлежащий вид.

Левушка Кавелин продолжал окружать меня заботами и попечением, с Борисом был сдержанно вежлив (не более!), находя, может быть, что тот недостаточно ревностно служит его «Прекрасной Даме». К Димке, часто остававшемуся на его попечении, относился трогательно, хотя допускал любимые им простонародные словечки вроде: «Ну, Митька, скидовай портки, я тебя сейчас нашлепаю!» На Димку такие угрозы ничуть не действовали, да он их в ту пору и не заслуживал, находясь в периоде «расцвета». Не могу забыть, как в возрасте трех лет он, захлебываясь от удовольствия, сыпал на кавелинских антресолях наизусть отрывки «Онегина» и «Бородина». Единственная допускаемая им вольность заключалась в том, что, не понимая слов «денди лондонский», он утверждал, что Евгений Онегин был «день-деньской одет».