Семейная хроника — страница 57 из 142

Недели за две до Пасхи, которая в тот год падала на первые числа мая, оказалось, что наши продовольственные ресурсы совсем иссякли. Мне казалось, что из всей нашей компании я наименее одиозна в глазах революционных масс, потому решила сама поехать в Козельск за продуктами. Предварительно я написала жившей там молодой тетушке Бориса Марии Михайловне (вдове Юрия Николаевича Аксакова) письмо, в котором полушутливо спрашивала, «продолжаю ли состоять в списке лиц, подлежащих уничтожению». Письмо это, как выяснилось потом, доставило ей неприятности. На основании моих слов у нее усиленно допытывались, «какие списки лиц, подлежащих уничтожению, она составляет?»

Но это я узнала post factum. Оценив по достоинству мое самопожертвование, Борис проводил меня на Брянский вокзал и усадил в товарный вагон (пассажирских не было). Помню, что он был в штатском пальто и серой шляпе, что дало повод ехавшим в теплушке матросам всю дорогу приставать ко мне с вопросами, какое отношение ко мне имеет провожавший меня «пижон».

В Козельске никто меня не «уничтожил» и даже не обидел, но я узнала, что все наши вещи, находившиеся в самаринских складах, кем-то вывезены, а лошадь Блудница уведена. Мамин рояль оказался потом в детском доме, открытом в монашеских кельях Оптиной пустыни. Так как рояль был разобран и ножек и педалей не нашли, его поставили на три табурета, а вместо педали на двух веревках подвесили доску. Когда я впоследствии увидела этот несчастный инструмент, оглашавший монастырские сараи звуками «Собачьего вальса», его клавиши были сплошь изрезаны ножом.

За короткое пребывание в Козельске я с честью выполнила свою снабженческую миссию и в четверг на Страстной неделе подъезжала к Москве с окороком ветчины, корзиной яиц и горшком топленого масла. Но тут меня ждало потрясение: Лев Михайлович открыл дверь и, увидев меня, пришел в замешательство. Дима был налицо, так что с этой стороны все было благополучно. Но когда я спросила: «Где Борис?», Левушка не вполне убедительно стал мне доказывать, что он уехал в Ярославль за продуктами. Когда же через несколько минут, спутавшись, он сказал, что Борис уехал не в Ярославль, а в Рославль, я поняла, что это неправда. Оказалось, что в день моего отъезда в Козельск Бориса арестовали. Несколько дней я его искала — сначала в каком-то арестном доме на Серпуховской площади, потом в Таганской тюрьме и, наконец, недели через две, нашла в Бутырской тюрьме и получила свидание. Я узнала, что Борис арестован по делу «о спекуляции» или, вернее, за нарушение декрета «о продаже золота в слитках». Звучало это крайне парадоксально, так как золота у нас ни в каком виде, а тем более в слитках, не было.

Случилось же вот что: у Михалкова (отца поэта Сергея Михалкова) был знакомый Лапин, человек очень богатый и имевший золотые прииски в Сибири. Лапин хотел продать слиток золота. Встретив Бориса у Михалковых, он попросил найти ему покупателя. Борис об этом сказал племяннику Елизаветы Ивановны Найденовой Бакланову, а Бакланов сказал, что у него есть покупатель, и Лапин пообещал дать какой-то процент с суммы тому, кто поможет ему в этом деле (куртаж).

В тот самый час, когда Борис провожал меня на Брянском вокзале, в нашу замоскворецкую мансарду пришли Лапин со слитком под мышкой и Бакланов с «покупателем», который оказался агентом ЧК по вылавливанию золота. Когда Борис вернулся с вокзала, слиток уже конфисковали, Лапина и Бакланова увели в тюрьму, а милиционер дожидался хозяина комнаты, в которой совершилась столь незаконная сделка.

Находиться в Бутырках в 1918 году было весьма неприятно, и я принялась делать все, что было в моих силах, чтобы извлечь оттуда Бориса. К сожалению, в моих силах было очень мало. Я могла только ходить за справками и подавать заявления в канцелярию Верховного трибунала, находившуюся на Солянке. Соседи по очереди советовали мне обратиться к правозаступнику Якулову, который был связан с председателем трибунала Цевцевадзе по прежней революционной работе и многим помогал. Однако сделать этого я не могла (так как денег на адвокатов не было) и вид имела, по всей вероятности, печальный.

Тут случилась странная вещь: в приемной трибунала ко мне подошел невысокий мужчина армянского типа с красным лицом и сказал: «Я Якулов. Вы, кажется, желаете, чтобы я взялся вести дело Вашего мужа. В таком случае Вы должны мне обещать, что между нами никогда не будет речи о гонораре. Иначе я делать ничего не буду!» Удивлению моему не было границ, и я с радостью приняла столь необычно предложенную помощь.

Два раза потом я заходила в приемную к Якулову, где всегда было много народу (жил он в одном из Кисловских переулков), и была даже приглашена к завтраку, во время которого мы говорили с ним об Уолте Уитмене и современной живописи. (Брат Якулова был модный в то время художник-футурист и расписывал невероятными фресками артистические кафе.)

Помощь Якулова оказалась эффективной. Бориса выпустили под его поручительство до суда. На суде, состоявшемся в начале августа, Якулов произнес защитительную речь, и дело Лапина-Аксакова было прекращено. (Золотой слиток Лапина, конечно, остался в пользу государства.)

С тех пор я никогда и ничего не слыхала о Якулове. Встреча с ним постепенно затушевалась в моей памяти, и лишь теперь, когда я произвожу последовательную ревизию всей жизни, она вновь возникает в моем сознании, как нечто не совсем обыденное, напоминающее Deus ex machina из античной трагедии.

Большой поддержкой для меня стало присутствие в Москве мамы, которая часто заходила в кавелинскую мансарду. Лишь приезд в конце мая Брасовой, втянувшей ее в свою орбиту, нарушил наше постоянное общение.

Дело в том, что великий князь Михаил Александрович за это время был сослан в Пермь. За ним добровольно последовал Николай Николаевич Джонсон. Жили они в гостинице, и великий князь периодически должен был являться на отметку в ЧК. Наталия Сергеевна, которой ссылка не коснулась, сначала поехала с мужем, но недолго усидела в Перми. Не знаю, какие дела ее привели в Москву, но она не спешила ее покинуть; как всегда элегантно одетая, она разъезжала на предоставленной ей датским посланником машине и в конце концов уговорила Вяземских ехать вместе с ней в Гатчину. Провожая маму, я не знала, что это разлука на долгие годы!

Бабушка и дедушка Эшен, как я уже говорила, с осени 1917 года временно поселились у тети Лины Штер и Наточки Оболенской, так что летом 1918 года я застала их в Москве, в той самой квартире, где мы с Димой провели три недели между лечебницей Натанзона и домом Обухова на Молчановке. Живая и энергичная Наточка, которая всегда была отзывчива к людским несчастьям, в условиях первых лет революции нашла обширное поле деятельности. Работая еще со времени войны в эвакопункте «Пленбежа»[77], она неутомимо старалась облегчить судьбу перемещенных и обездоленных, а вернувшись домой со службы, кормила обедами одиноких и потерявшихся в непривычной ситуации друзей.

Среди них был уже появлявшийся на страницах моих воспоминаний (как приятель дяди Никса Чебышёва и посетитель дома Востряковых) Иван Леонтьевич Томашевский. Так как я о нем упоминала лишь вскользь, мне хочется теперь посвятить ему несколько слов и даже сделать небольшой экскурс на двадцать лет назад (считая от революционного 1918 года).

Иван Леонтьевич был чрезвычайно декоративной фигурой на фоне Москвы, не привыкшей к декоративности. Поляк по отцу и англичанин по матери, он был воплощением хорошего тона в сочетании с некоторой напыщенностью. Томашевский высоко нес голову, гордясь своей безупречной фигурой, говорил громко и авторитетно. Я часто встречала его у Елены Кирилловны Востряковой, которой он «отдавал дань восхищения», принося цветы в торжественные дни и иногда играя в рамс с ее компаньонкой Раисой Захаровной.

Началу карьеры Томашевского в значительной мере способствовала его женитьба. Тут я не могу удержаться, чтобы не привести отрывок из стихотворения столь часто цитируемого мною Мятлева. Стихи относятся к 90-м годам XIX века.


В России всем и каждому известны обстоятельства.

Есть Петербург. В нем вертятся бояре и сиятельства

Вокруг Его Величества, вокруг Его Высочества.

А те же, кто не вертятся, — те жертвы одиночества.

А я, теперь отверженный влиятельными тетками

И признанный одними лишь парижскими кокотками,

Себе еще напакостил лирическими бреднями.

И, бывши между первыми — попал в последние.


Так вот на дочери одной из упоминаемых тут «влиятельных теток» — Варвары Ильиничны Мятлевой — и женился Томашевский. Из рассказов Довочки Давыдовой я вывела заключение, что мать ее Софья Петровна Шипова и многие другие петербургские дамы считали нежелательным, чтобы их дочери проводили время в обществе молодых великих князей. Ничего дельного из этого выйти не могло, а только забивало головы и отпугивало настоящих женихов.

Дочь Варвары Ильиничны (по словам бывшей с ней в родстве Довочки) слушала эти увещевания, но им не следовала. Марина Мятлева была enfant terrible придворного круга, вела дружбу с Владимировичами и упускала одну хорошую партию за другой. Следствием такого безрассудства стал mésalliance (с точки зрения «влиятельных кругов») с Томашевским, человеком без средств, без громкого имени, незадолго до того окончившим лицей и начинавшим службу по Министерству юстиции.

Брак этот оказался недолговечным. Марина Владимировна вскоре покинула мужа и, забрав маленькую дочь, уехала за границу. Общественное мнение было всецело на стороне Томашевского, который «достойно» жил на холостом положении, поддерживал отношения со своей belle-mère и преуспевал по службе. В 1910–1912 годах он был директором 1-го судебного департамента и получил звание камергера. Именно в придворном мундире «Дядя Том-Шевский» и был особенно декоративен. Таким же