Семейная хроника — страница 58 из 142

doré sur tranches[78] помню его на моей свадьбе 1914 года.

Когда же я снова встретила Ивана Леонтьевича зимой 1918–1919 годов в Москве, то заметила, что позолота с него в значительной мере сошла. Явление это носило всеобщий характер, но в Томашевском перемена была особенно заметна. Похудевший, часто небритый и злой, он ходил по сугробам арбатских переулков, везя за собой санки с дровами или «пайками». «Дань восхищения» он перенес с Елены Кирилловны на Наточку Оболенскую, у которой одно время столовался. Бабушка юмористически описывала сцену за обедом: «Все сидят за столом и с нетерпением ждут миски с супом. Наконец Ната начинает разливать жидкий бульон с плавающими в нем редкими крупинками пшена и одной вареной луковицей. Ее мать протягивает тарелку, говоря: „Дай мне этот лук. Я так его люблю!“ Тут раздается протестующий голос Томашевского: „Но мадам, я люблю его тоже!“ Ната примирительно делит луковицу на две части».

Я не отвечаю за безусловную точность этой сцены, но в условиях 1918 года считаю ее вполне возможной.

Впоследствии Томашевский оптировал польское подданство[79] и уехал в Варшаву. Дальнейшее мне неизвестно.

В середине лета у нас на кавелинских антресолях неожиданно появился Вяземский в обличии железнодорожного проводника. Дело в том, что дня за два до этого в газетах появилось туманное извещение об исчезновении великого князя Михаила Александровича. При этом говорилось, что к гостинице, в которой он жил в Перми, подъехала тройка с неизвестными людьми, люди эти попросили великого князя и его секретаря следовать за ними и куда-то их увезли. Узнав об этом в Гатчине, Вяземский сказал, что его место — при Михаиле Александровиче, где бы тот ни находился, в особенности если великий князь в опасности. На такие слова маме нечего было возразить, и наступила разлука. Вяземский поехал на восток разыскивать Михаила Александровича, что было делом трудным, так как по Волге проходил фронт восставших чехов и шли бои, мама же осталась с Брасовой в Гатчине.

Как я уже говорила, при переезде через Москву Вяземский был одет в какое-то потрепанное пальто. На голове у него была железнодорожная фуражка; в одной руке он держал фонарь, а в другой — прекрасный кожаный чемодан с бельем великого князя, которое он хотел ему «подвезти на всякий случай». Борис сразу заметил несообразность такого багажа (рубашки были помечены инициалами с коронами). Вяземский с этим согласился, бросил чемодан на кавелинском чердаке и поехал с одним фонарем, исчезнув с нашего горизонта на несколько лет. Я же сначала вырезала короны, а потом нашила из брошенных рубашек Димке костюмов. Эти костюмы из прекрасного белого полотна с синими полосками, Димка носил до шестилетнего возраста и был в них очень наряден, особенно когда к ним пристегивался воротничок из ирландских кружев.

В июле мы, поблагодарив Левочку Кавелина за гостеприимство, переехали в «Трубники» к Востряковым, у которых освободились две комнаты. Весной 1919 года дом Маргариты Кирилловны Морозовой в Мертвом переулке, построенный незадолго до революции архитектором Желтовским, реквизировали под посольство Норвегии. В подвале этого дома из хозяйственных помещений выделили три комнаты для бывшей владелицы дома и ее младших детей Мики и Маруси. В одну из этих комнат переехала также Елена Кирилловна Вострякова. Старшая дочь Маргариты Кирилловны Леля Клочкова с мужем и Таня Вострякова твердо решили ехать за границу.

Что касается старшего из детей Морозовых — Юрия, который упоминался мною в главе «Гимназические годы» и был так хорош в костюме тирольца на детском балу, то он уже не нуждался в жилплощади. Судьба его сложилась трагически. Замечая в сыне некоторые странности и боясь роковой обреченности третьего поколения российской буржуазии, Маргарита Кирилловна настояла, чтобы он по окончании Поливановской гимназии, поступил в Гардемаринские классы Морского корпуса. Этим она его отделяла от компании московских богатых бездельников и вполне разумно надеялась, что новая среда, строгий режим и физическая закалка окажут благотворное действие на его психику.

Сначала так оно и было. Присутствуя на празднике Морского корпуса в 1912 году, я с хоров наблюдала, как Юра Морозов маршировал со своей ротой в качестве правофлангового по необъятному, самому большому в России залу старинного здания у Николаевского моста и выправкой ничем не отличался от товарищей.

Через два года началась война, и мичман Морозов был направлен сторожить какой-то маяк на пустынном острове Балтийского моря. Такой нагрузки его психика не выдержала, и случилось то, что над ним давно тяготело: он лишился рассудка. Вылечить его не удалось, и бедный Юра умер, предварительно проведя несколько мрачных лет на Канатчиковой даче.

Его тетушка, Елена Кирилловна Вострякова, с первых лет революции поступила на работу в управление Фанерного треста. Там она познакомилась с давно известным ей по моим рассказам Николаем Густавовичем Шлиппе, который от времени до времени появлялся у нее на службе в качестве временного директора раньше своего, а теперь народного Чернышевского фанерного завода.

Необходимость работать ничуть не удручала Елену Кирилловну, и она, выражаясь современным языком, быстро «приобрела авторитет» в своем учреждении. Но это было далеко не главное, что «дала ей революция». Главное заключалось в том, что «неисповедимыми путями» к ней вернулся Владимир Сергеевич Гадон. По-прежнему красивый, но совершенно седой и философски настроенный, сменивший военную форму на толстовку и черную крылатку[80], он скромно жил со своей сестрой на Пречистенке, а вечера проводил у Елены Кирилловны. Лишь раз в неделю, по субботам, он наносил визит семье Сабуровых, да в торжественные дни, вроде 6 августа (праздник Преображенского полка) ужинал у Наточки Оболенской вместе с Джунковским и Котей Штером.

Так Елена Кирилловна, образ которой у меня всегда сочетался с образом ибсеновской Сольвейг, обрела своего Пер Гюнта — Гадона и была счастлива до 1932 года, когда Владимира Сергеевича сослали в Вологду. Елена Кирилловна продолжала о нем трогательно заботиться, навещая в изгнании, высылала посылки. В 1937-м посылки стали возвращаться «за выбытием адресата в неизвестном направлении и без права переписки».

Но возвращаюсь к лету 1918 года. С июля настроение в Москве стало крайне напряженным. Очень страшен был приказ, по которому все находившиеся в Москве офицеры должны были собраться в манеже Алексеевского военного училища в Лефортове. Шли туда как на смерть, но, вопреки ожиданиям, вышли живыми, проведя четыре дня под надзором латышей и китайцев. Борис Борисович Шереметев за эти четыре дня приобрел болезнь сердца, которая и явилась причиной его смерти в феврале 1919 года. Он заразился сыпным тифом, и сердце сразу сдало.

Охваченная паникой буржуазия устремилась на Украину в надежде уехать оттуда за границу. Проходя по Рождественскому бульвару, я видела длинные очереди людей, ходатайствующих о разрешении на выезд, — кому и на каких основаниях эти разрешения выдавались, я не знаю. Вместе с тем в старинных дворянских семьях оставались люди, считавшие, что неблагородно «бежать с тонущего корабля», что надо умирать на родной земле. Такие воззрения господствовали и на Воздвиженке у Шереметевых. К старому графу Сергею Дмитриевичу судьба была милостива: он умер 17 февраля 1918 года, когда пришли его арестовывать. Но оба мужа его дочерей — Сабуров и Гудович — были увезены и никогда не возвратились.

Остальных членов семьи «уплотнили» на самом верхнем этаже воздвиженского дома, где образовалось женское и детское царство: сама Екатерина Павловна, Анна Сергеевна Сабурова с тремя детьми, Мария Сергеевна Гудович с четырьмя и вдова Петра Сергеевича Шереметева Елена Богдановна с шестью детьми. Если принять во внимание, что во флигеле шереметевского дома жила жена Бориса Борисовича Шереметева[81] со своими четырьмя детьми, то можно сказать, что на углу улиц Коминтерна и Грановского (так стали называться Воздвиженка и Шереметевский переулок) юные отпрыски одного из старейших родов российских были представлены в большом количестве.

Ко всем этим лицам я еще вернусь, а теперь хочу привести еще один пример человека, желавшего умереть на родной земле. Летом 1918 года Довочка Давыдова, приехав в Москву, поселилась у своих знакомых, Нарышкиных. Семья эта состояла из старого дипломата — бывшего посланника при Ватикане, а затем в Стокгольме Кирилла Михайловича Нарышкина, — его жены и двух дочерей, из которых старшая была, по традиции, Наталья Кирилловна. Помню, что дамы Нарышкины выражали нетерпение уехать за границу, где у них, по-видимому, имелись и связи и средства, и только Кирилл Михайлович сидел, нахохлившись, как птица, и говорил, что никуда из России не поедет.

Недавно в мемуарах Алексея Алексеевича Игнатьева я прочла несколько страниц, посвященных Кириллу Михайловичу Нарышкину. Привожу дословную выдержку. «При знакомстве с этим оригиналом прежде всего бросалась в глаза его неприглядная внешность: заросшее волосами лицо, подслеповатые глаза. Но с первых же слов в нем чувствовался высоко культурный человек, гордящийся своей родиной, своим происхождением, тонко воспитанный дипломатией. Когда началась война 1914 года, Нарышкин, постоянно живший в Париже, сказал: „Я обязан ехать домой“, а когда произошла революция и его семья собралась вернуться за границу, Кирилл Михайлович не пожелал ее сопровождать. Поняв гибель своего класса, он не хотел стать эмигрантом, взял свою любимую трость и вышел пешком из Москвы в неизвестном направлении. Он, видимо, хотел умереть на родной земле. Так кончил жизнь старый русский дипломат».

Не знаю, откуда почерпнул Игнатьев сведения о конце жизни Кирилла Михайловича, но эта версия находится в полном соответствии с тем, что я слышала из его уст летом 1918 года.