В начале XX века Россеты были совершенно разорены. Мать Николая Александровича умерла игуменьей Белевского монастыря, сам же он, человек благородной души и хороших традиций, страдал запоем. Две дочери его вышли замуж и уехали, старший сын Петя оказался каким-то недорослем, и утешением родителей оставался младший — Николай, который по своим душевным качествам и мягкости натуры вполне подходил для этой роли.
По окончании Калужской гимназии Коля Россет поступил в Александровское военное училище, вышел в офицеры и всю войну провел на фронте. На Стоходе он попал в газовую атаку и сильно пострадал[90]. Мобилизованный в Красную Армию в 1919 году, он находился на Украине, в части, оперирующей против Петлюры, в середине лета по состоянию здоровья получил отпуск и приехал в Козельск.
Не знаю, можно ли это объяснить «семейным предрасположением», но Николай Николаевич вскоре вступил на тот же путь рыцарского служения мне, что и его двоюродный брат Лев Михайлович Кавелин, причем в данном случае имелось le physique de l'emploi, то есть не было разрыва между внешним видом и родом деятельности. Как у его grande-tante (судя по ее портретам), у Коли Россета были красивые темные глаза, тонко очерченные брови, вьющиеся каштановые волосы, он был высок, строен и мог бы считаться красавцем, если бы не слишком удлиненный, унаследованный от матери, овал лица. В обращении он был прост, весел и приветлив.
Осень в 1919 году стояла чудесная, но надвигающаяся зима ничего хорошего в экономическом отношении не сулила. Надо было запасать продукты, пока в деревне молотили хлеб, копали картошку, пока коровы еще паслись в поле, куры клевали зерно на токах, а крестьянки подумывали о нарядах к осенним престольным праздникам. Осознав это, Коля Россет, заботившийся о своих родителях, и я решили проявить энергию.
Ранним утром, забрав с собою вещи, предназначенные для обмена, мы отправлялись в поход по знакомым деревням. Принимали нас радушно, частенько обманывали, но мы не унывали и шли дальше, тем более что ходить по дорогам, залитым ослепительным осенним солнцем, ведя разговоры на самые разнообразные темы, было не так уж тяжко!
Теперь я представляю себе ту осеннюю пору как короткую передышку между постоянным нервным напряжением предшествовавшего ей времени и теми тяжелыми событиями зимы 1919–1920 годов, которые последовали затем.
Возвращаясь под вечер в город, я заходила ненадолго в маленький домик у церкви Богоявления, к родителям Россет. (С ними на правах члена семьи жила кормилица Коли, прысковская крестьянка.) В трех маленьких и довольно убогих комнатах царил образцовый порядок. По стенам висели семейные миниатюры и два больших портрета Александры Осиповны и ее матери. На столе тотчас же появлялся небольшой медный самовар восьмигранной формы, старинные разрозненные чашки, морковный чай и лепешки из «свойской» пшеничной муки.
Я наскоро пила чай, рассказывала о результатах меновой торговли и спешила домой, где меня ждала нетопленая комната и перспектива разжигать печь сырыми дровами. Николай Николаевич это знал и, отправляясь меня провожать, незаметно забирал у кормилицы с печи половину ее запаса лучины. Через полчаса печь в моей комнате пылала без всякого моего участия в этом деле. Димка, возвращенный от Косниковых, сидел на подушке перед огнем, и в комнате становилось уютно.
Тем временем я собралась в Москву, и вот как это случилось. В жизни Нины Сергеевны, сестры Бориса, которая, как я уже говорила, жила с родителями и давала уроки музыки, произошли большие изменения: она вышла замуж за крупного партийного работника Николая Ивановича Смирнова и поселилась в Москве, в многоэтажном и многоквартирном доме Нирензее, заселенном преимущественно членами партии.
Николай Иванович, которого я видела раза два в Калуге во время войны, носил тужурку какого-то технического ВУЗа и, как я слышала, был связан с подпольными революционными организациями, за что сидел даже в Шлиссельбургской крепости. Это был коренастый человек небольшого роста с резкими и волевыми чертами лица. Своих «левых» мыслей он не скрывал, заводил подчас споры на политические темы с Сергеем Николаевичем Аксаковым и, слушая бетховенские сонаты в исполнении Нины Сергеевны, постепенно подчинил эту замкнутую молчаливую девушку своему влиянию.
В 1919 году Смирнов был редактором газеты «Беднота», а Нина Сергеевна — кандидатом партии, и я вполне понимала, что мой сундук в их квартире совсем неуместен, и решила срочно ехать в Москву.
В продолжение недели я готовилась к «экспедиции» — все было тщательно обдумано. Димку я отвезла в Оптину пустынь к тетушке Марии Михайловне Аксаковой. В день отъезда мой чемодан набили съестными припасами — центральное место среди них занимали три жареные курицы. Под зимнее пальто я надела взятую у Бориса Блохина спортивную толстую фуфайку и в сопровождении Коли Россета, который ехал со мной до Сухиничей, и случайной попутчицы, служившей в Попелеве прислугой, польки-беженки Мани Валентукевич, направилась на вокзал.
После нескольких часов ожидания нам удалось погрузиться в пустой вагон товарного поезда, шедшего без всякого расписания в нужном направлении, но то, что мы увидели в Сухиничах, было ужасно. В зал ожидания войти было невозможно: не только скамейки, но и пол покрывали тела больных сыпным тифом. Многие из них бредили, просили пить. Сердобольные люди приносили им комки снега, которые они с жадностью глотали. На скорую посадку рассчитывать было нельзя — поезда шли, со всех сторон увешанные людьми.
Некоторую надежду я возлагала на Мишу Барсукова, приятеля моих юношеских лет по Радождеву, который числился комендантом сумасшедшего дома, именуемого «станция Сухиничи Узловые». Найдя его, еле стоявшего на ногах от усталости, я узнала, что он сдает смену и до ночи поездов на Москву не будет. Единственное, что мог сделать Миша, это пригласить нас к себе на квартиру и увести с вокзала. Там мы отогрелись и дождались вечера. Ночью наши атаки поездов возобновились, и наконец под утро Мише и Николаю удалось впихнуть меня и Маню на площадку разбитого вагона и передать нам наши вещи.
Мы стояли, стиснутые со всех сторон, в полнейшей темноте. У меня была в руках корзиночка с хлебом, у Мани мой чемодан. Тут я допустила большую неосторожность. Я окликнула Маню и сказала: «Главное — держите чемодан». Этим я, по-видимому, привлекла к чемодану внимание соседей, потому что как только поезд тронулся, но еще не набрал полной скорости, Маня получила удар в спину, какая-то мужская фигура вырвала у нее из рук чемодан с пирогами, курами и моими лучшими нарядами, которые я имела глупость забрать с собой, и спрыгнула в морозную темноту.
Наши крики и протесты остались гласом вопиющего в пустыне; из темноты раздался даже голос, выражавший удовлетворение тем, что без чемодана на площадке стало больше места. Поезд шел дальше, и мне предстояло появиться в Москве, имея в качестве одежды фуфайку Бориса Блохина, а в качестве пропитания два килограмма хлеба, уцелевших в моей корзиночке. В таком «облегченном состоянии» я высадилась на Киевском вокзале и отправилась искать пристанище.
Выйдя на Арбат, я заметила, что люди ходят по середине улицы, как в траншее, между возвышающимися справа и слева сугробами и всякий прохожий тащит за собой салазки с какой-нибудь поклажей. Никакого транспорта я не встречала. Окна магазинов были забиты досками, зато шумел и бурлил Смоленский рынок, куда устремлялись горожане с салазками и крестьяне с котомками за плечами.
Придя в Левшинский переулок, я узнала, что Наточка Оболенская заперла квартиру и уехала на зиму к своим друзьям Матвеевым в Ахтырку, а тетя Лина Штер «уплотняет» Зинаиду Григорьевну Рейнбот в Староконюшенном переулке. Туда я и направилась. Тетя Лина жила в довольно большой нетопленой комнате, заваленной наподобие склада всякими ненужными вещами, по стенам стекала сырость. На тете Лине было несколько платков и теплые перчатки.
Встреченная очень приветливо, я терзалась мыслью, что, вместо того чтобы угощать москвичей козельскими курами и пирогами, принуждена съедать их паек. Не теряя времени и запасшись салазками, я отправилась в Гнездиковский переулок к Нине, разгружать свой сундук. К чести ответственных работников, населявших дом Нирензее, я могу засвидетельствовать, что в ту пору они не пользовались никакими преимуществами «в быту». То, что я увидела в квартире Смирновых, нисколько не вызывало зависти: трубы в доме лопнули, и квартиранты отапливались железными печками. В качестве топлива у Смирновых лежали кипы газет «Беднота», и среди этих кип я с грустью увидела позолоченную резную ножку маленького, знакомого мне с детства диванчика, который я оставила у Нины, уезжая из Кремля. Предъявлять претензии было невозможно: в ту пору замерзающие люди бросали в печь все, что им попадалось под руку. Свою мебель Смирновы, по-видимому, тоже сожгли — в комнате было пусто, и единственное украшение жилища составляла висевшая на стене гипсовая маска Бетховена.
Нина, которая всегда была милым человеком, сожалела, что доставила мне беспокойство, и объясняла, что не могла поступить иначе (но это я и без нее хорошо понимала). В несколько салазочных рейсов я разгрузила сундук; часть вещей куда-то рассовала, часть решила увезти в Козельск в купленной на Смоленском рынке корзинке.
Покончив с этим делом, я принялась разыскивать дядю Колю Сиверса, и, к своему большому огорчению, узнала, что незадолго до моего приезда он демобилизовался и уехал к своей семье в Ташкент. (До Ташкента бедный дядя Коля не доехал — заболев по дороге сыпным тифом, он был снят с поезда в Казалинске и там умер. Но об этом я узнала много позднее.)
После моего фиаско с молочной фермой я потеряла лицо «трудящейся». Кажется, моя принадлежность к Строгановскому училищу давала мне право вступить в профсоюз работников искусств. И по этому вопросу я стала разыскивать Настю Солдаткину, игравшую видную роль в этом профсоюзе.