Докторам, однако, мое состояние больших опасений не доставляло. В начале болезни ко мне приехал сам заведующий больницей, известный своей толщиной и неподвижностью Михаил Митрофанович Поповкин. Он осмотрел меня и сказал: «Ну, такой организм и без нашей помощи справится». Ничего не назначив, он уехал, а я начала самостоятельно справляться с болезнью.
Впервые видя меня нездоровой, Дима был со мной очень нежен, говорил: «Ах ты, моя душка! Ах ты, моя бедняжка!» и целовал в «маргаритки» — так он называл ресницы, потому что они моргают. Но через несколько дней и он слег под действием какого-то заболевания, протекавшего сравнительно легко, а выздоровев, заявил, что у него был «детский тиф».
Ухаживать за нами было некому, так как Косниковы явно избегали слишком близкого контакта с тифозными больными. В это время в нашей комнате появилось новое лицо: Анна Александровна Исакова. Услышав от Марии Михайловны Аксаковой о нашем болезненном состоянии и не будучи связана ни службой, ни семьей, Анна Александровна пришла из Оптиной, чтобы за нами ухаживать. Такой поступок был вполне созвучен ее настроению — Анна Александровна, как и Екатерина Александровна Львова, жила под духовным руководством отца Нектария, но была менее фанатична и более практична.
Прошлая жизнь ее, о которой я узнала из ее рассказов в дни моего выздоровления, оказалась весьма интересной. Дочь известного русского портретиста Александра Соколова, она также была в родстве с Брюлловым. От первого брака с архитектором Бруни (внуком знаменитого академика) у Анны Александровны осталось два взрослых сына — Николай и Лев, которые в ту пору находились в местах, откуда не приходило известий. Большая часть жизни Анны Александровны протекала в художественных и литературных кругах Петербурга, весьма далеких от церковных влияний. Поворотным пунктом в мировоззрении явился тот день во время войны, когда она, находясь в подавленном состоянии по поводу серьезного конфликта со своим вторым мужем, Исаковым, оказалась случайно в Оптиной и отец Нектарий, видевший ее в первый раз, под видом рассказа о ком-то другом поведал ей все подробности ее жизни. Анна Александровна не вернулась в Петроград и поселилась в селе Стенине, недалеко от Оптиной пустыни, где ее и застал 1919 год.
Я была еще в полном сознании, когда незнакомая мне дама лет пятидесяти, небольшого роста, с живыми темными глазами — это была Анна Александровна — вошла в комнату и стала наводить в ней порядок. Вечером эта дама прочитала мне вслух газетную заметку о том, что Пулковская обсерватория почему-то не находит планету Марс и выражает недоумение, что он изменил свою орбиту. Было ли исчезновение Марса из поля зрения наблюдателей следствием витаминного голода последних — я не знаю. Но, во всяком случае, такая заметка появилась в печати и на меня произвела впечатление. Ничто не может быть более жалким, чем попытки словами воспроизвести сон. «Мысль изреченная есть ложь», — сказал Тютчев. Тем более это касается явлений подсознательных. Поэтому я воздержусь от описания бредовых ощущений кружения по небесным сферам, которые я испытала, когда температура перешла за 40. Вполне реальным их отражением явилось то, что, по словам Анны Александровны, я поднялась с подушки, села и заявила: «Ну вот! „Они“, пользуясь моим бессознательным состоянием, посылают меня наверх, узнать, куда девался Марс. Я им всё узнаю, а они будут извлекать из этого выгоды! Как нечестно!» Кто были эти «они», осталось невыясненным.
Мое тяжелое состояние продолжалось недолго. На двенадцатый день температура стала постепенно снижаться — это был не кризис, а лизис[92] — и я перешла на положение выздоравливающей. Все говорили, что мне необходимо остричь волосы. Парикмахеры не шли к тифозной больной, и поэтому в тот день, когда я перешла с постели на кресло, с ножницами и машинкой появился брат Евгении Моисеевны, Матвей Сагалович, студент-юрист (он же следователь по особо важным делам). Причиной его появления в роли Фигаро было не его искусство в этом деле, а то, что он незадолго до того переболел тифом и не боялся ко мне приблизиться. Со своей задачей Мотя Сагалович справился прекрасно, и вскоре мои косы-русы лежали на ковре, а Дима, успевший уже поправиться от своего «детского тифа», ласково гладил меня по щеточке волос, приговаривая: «Ах ты, мой бедный стриженый солдатик».
Говорят, что организм людей, переболевших сыпным тифом, очищается от всяких других болезнетворных микробов. Примерно то же самое случилось и с моей психикой: я вдруг почувствовала, что мучения кончились, осталась только опустошенность. Вероятно, потому, что природа не терпит пустоты, я охотно заполняла свой ум чужими, не имевшими ко мне отношения образами и с удовольствием слушала рассказы Анны Александровны о ее жизни. А Анна Александровна рассказывала мне, как ее сыновья учились в Тенишевском училище, как впоследствии Коля стал летчиком, потерпел аварию в Одессе, превратился, как она говорила, в «мешок с костями», но остался жить, ушел в религию и стал священником; как Лева, в жилах которого текла кровь стольких знаменитых художников, последовал по их пути и учился живописи в Париже и был (добавляла Анна Александровна) очень талантлив…
И Лева, и Коля Бруни в момент, когда велись о них разговоры, были где-то «в пространстве», вне поля досягаемости и представлялись мне какими-то абстрактными личностями. Анна Александровна рассказывала подробности их детства, отрочества и юности и даже вводила меня в курс их романов в полной уверенности, что я ее сыновей никогда не увижу. Не прошло, однако, и года, как они оба оказались в Козельске. Но об этом позднее.
Анна Александровна была талантливой писательницей. В конце 90-х или в начале 1900-х годов она принимала участие в издательстве «Журнала для всех», где между прочими печатались и ее рассказы. В том же журнале сотрудничала ее близкая приятельница, жена известного в то время капитана Кладо. Я отчетливо помню, как в эпоху 1904–1905 годов этот считавшийся немного «красным» моряк выступал с публичными лекциями о необходимости реорганизации русского флота и как эти выступления обсуждались и в Аладине, и у Шереметевых. В 1920 году капитана Кладо давно не было в живых. Между Анной Александровной и ее приятельницей, по-видимому, пробежала какая-то черная кошка, однако в 1920 году или в 1921-м мадам Кладо приезжала в Оптину, и я ее там видела. Мне она показалась не очень приятной, довольно желчной особой.
Все это я рассказываю потому, что хочу вывести из забвения один эпизод, который заставляет меня нарушить правила единства времени и уйти на несколько лет вперед. В 1924 или 1925 году, когда я жила в Калуге, появились в продаже два выпуска весьма небрежно изданного журнала под названием «Последние новости». Помню, что на обложке одного из выпусков был воспроизведен момент, когда раненого Пушкина вносят в подъезд его квартиры. Что было изображено на второй обложке, я припомнить не могу, да это и не важно, так как основной приманкой этого бульварного издания были «чудесным образом уцелевшие фрагменты дневника фрейлины Вырубовой». В предисловии к этим «фрагментам» весьма туманно рассказывалось, как листки дневника были обнаружены лицом, их опубликовывающим, в бидоне царскосельской молочницы.
Жившая в то время в Финляндии на острове Валаам Анна Александровна Вырубова опубликовала протест, и разразился международный скандал. Журнал «Последние новости» быстро прекратил свое существование и началось расследование. Во время моего летнего пребывания у отца в Ленинграде я завела разговор о странном дневнике и услышала от Юрия Александровича Нелидова, что авторами этой подделки оказались проживавшие в Царском Селе m-me Кладо и подруга ее дочери, особа еврейского происхождения, фамилии которой я не запомнила. По-видимому, эти дамы решили поживиться за счет императорской фамилии.
Самое же удивительное — это то, что в 1937 году в Саратовской тюрьме я встретила и m-me Кладо, в состоянии дряхлости и немощности, и подругу ее дочери, фамилии которой я снова не запомнила. Они обе были высланы из Ленинграда в 1935-м. Последняя была в расцвете сил и, обладая прекрасной памятью, развлекала камеру подробными пересказами шекспировских пьес и диккенсовских романов. О случае с мемуарами Вырубовой я разговора не заводила: место и время были неподходящие для таких реминисценций.
Но возвращаюсь к Козельску. В 1920 году Пасха была ранняя — Благовещение приходилось на среду Страстной недели. Я уже настолько поправилась, что решила в этот день причащаться в Оптиной. Снег бурно таял, Жиздра разлилась, на лошади проезда не было, и я отправилась пешком. Миновав Казачью слободу, я вышла в луга, покрытые сверкающими на солнце водяными озерами, которые я до поры до времени благополучно обходила, размышляя о том, что Алеша Карамазов, которого Достоевский поселил в Козельске, ходил в монастырь той же дорогой — через Слободу и заливные луга — и что это все подробно описано в романе. Образ Алеши был мне мил с детства, то есть с тех пор, как в мои руки попала оставившая неизгладимое впечатление книга «Русским детям» с отрывками из Достоевского и Толстого.
Думая и вспоминая, я шла вперед, но вдруг передо мной оказалась довольно глубокая, заполненная водой канава, обойти которую было невозможно. Я остановилась в нерешительности. В это время раздался удар колокола. Я осмотрелась. Удостоверившись, что нет свидетелей моего безрассудства, я разулась, перешла канаву с плавающими льдинами вброд, снова надела чулки и башмаки, переехала Жиздру на лодке и поспела к обедне в полной уверенности, что Алеша Карамазов поступил бы именно так. Должна заметить, что я осталась вполне здорова и даже не получила насморка.
Поскольку глава о Козельске подходит к концу, мне кажется уместным поместить отрывок из неоконченного стихотворения, посвященного Диминому детству, которое я начала писать на берегах Вычегды.
…Страх ходил по городам и селам